Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 62



— У простого–то тоже человека — и понимание, и вкус на хорошее. А то нам с вами не хочется приличного? Мы — люди схожие. — Он из осторожности умолк.

Володя прервал молчание, дружелюбно обронив:

— Да вы ешьте, ешьте, Егор Николаич.

Павленин быстро покончил с ухой, схватив руками гусятину, хищно отдирал зубами мясо от костей, маленький подвижный подбородок залоснился жиром.

— Как вас называть, не знаю…

— Владимиром Андреичем.

— Я вам рассказывал, Владимир Андреевич, ещё в начале нашей дружбы… — последние слова Егор выделил, — как я подростком пятнадцати лет трудился на шерстомойках. Таскал целый день мокрую шерсть. Получал миску щей да дневной заработок вот какой. Мог я на него купить булку, селёдку и стакан молока. Такая была моя судьба. Думаю, что и вы как сыр в масле не катались.

Павленин выждал, обгладывая гусиную ножку, заговорил опять:

— У такого человека, как вы, с вашей головой и угнетённого происхожденья… если б, к примеру, обчество и порядок без белой власти… могла бы быть замечательная жизнь.

Ромеев негромко, словно вскользь, заметил:

— Агитируешь?

Упираясь локтями в стол, нависая над тарелками, Егор подался к Володе:

— Отступают ва… — он хотел сказать «ваши», но осёкся и поправил себя: — э-э, белые! Да сколько партизан в тылу — кому знать, как не вам. Душою Сибирь за красных! Проигрыш белым и никак иначе. — Лицо его сделалось хитрым, глаза пронырливо заблестели, он зашептал: — Не хочу я, Владимир Андреевич, чтобы вы бежали на чужбину! Умоляю, разрешите вам помочь… — Ему казалось, он правильно понял контрразведчика.

Тот, как бы сходясь с ним на одной мысли, бормотнул:

— Простят?

— Руку даю на отсечение! — выдохнул Павленин в озарении, что может спастись, и забывая, как мало сейчас стоит его рука. Добавил многозначительно: — Вы ведь не пустой к нашим придёте… Вижу я, — высказал он с жаром, — не должны вы быть с белыми. Это ненатурально. Вы — наш!

Ромеев потупил глаза, словно скрывая внутреннюю борьбу.

— Ваш… не ваш… — сказал и точно забылся, выдержал паузу. — Происхождение моё… Нет у меня желанья его вам рассказывать…

Вдруг с искренностью произнёс:

— Но, конечно, поскитался я по углам. Часто не был сыт. Городовой был для меня большая опасность.

Павленин возбуждённо кивнул, как бы приветствуя то, что городовой представлял опасность для Володи. Тот продолжал:

— Жили мы с отцом под чужими именами — по глухим фатерам, по номерам… отец на каторге помыкался… правда, не за политику — за грабежи. Но для красных и это неплохо.

Егор охотно поддержал:

— Хозяева побольше грабят!



Внутри у Ромеева клокотало. Сказал через силу:

— Не надо мне поддакивать. Вы не знаете, что к чему. — Во рту было сухо, он сглотнул с усилием, точно пил что–то не проходящее внутрь: заметно двинулся острый кадык. — На отца, — в голосе зазвучало неуёмное страдание, — за его самостоятельный характер напали свои же. В спину всадили финку и потом пыряли. Думали — кончился, бросили его под мост в канаву. А он сумел вылезти, дойти до номера, где меня поселил.

Мне было в ту ночь пятнадцать лет восемь месяцев, и на моих руках помирал последний, единственный родной мне человек.

Мучился он страшно… успел мне сказать: «Мсти всем ворам, всем преступникам мсти! Из них многие часто убивают своих, но с другими ворами работают заодно. А ты, — сказал он мне строго и верно, — назло будь не таким! Ты будь против всех преступных и против каждого преступника». С этим последним словом затих.

Схоронили его, продолжал рассказ Володя, за счёт благотворительного общества, а мне надо было думать, где найти пожрать. То же общество посоветовало меня в артель, которая ставила каменные надгробья, могильные склепы или поправляла старые. Ну и подновляла часовни, церкви.

Уж потаскал, поворочал я камни, потесал их — мозоли лопаются, из них сукровица течёт, руки ею облиты, а работать надо: не пожалеет никто!

Проливал слёзы — сказать не стесняюсь. Проливал — что послан в мир на такую долю, и жалел себя как! и ненавидел, кажется, весь мир.

А выпадет погожий, тёплый день — работать полегче, — и благодаришь Бога. Обед, случится, дадут хороший — и уж радости сколько! Всего тебя это меняет, и тянет душой — чего б посмотреть невиданного?

Особенно я любил, когда переходила артель на новое место: вот тебе и другая церковь, и кладбище другое, да если это летом — ух, привольно–то! жарко, облака белые громоздятся горами, а меж них солнце так и шпарит, по всему кладбищу вишня разрослась, ягоды наливные краснеют. Идёшь срываешь их и высматриваешь надписи по надгробьям. И вдруг встречается: «На поле брани он честь россов выражал». А то: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России».

Обернёшься на церковь: купол её голубой точно белоснежной пеной умыт, золотой крест на солнце сияет, а дале — молочное облако встало пухлое, лёгонькое, и от тишины, от жара огненного так воздух и звенит… ох, как охота всю эту буйную зелень вокруг, кусты пахучие обхватить! И такая радость проберёт — мир хорош до чего, и мир–то — Россия!

В Псковской губернии, в деревушке — глухие сосновые леса кругом, — поправляли мы церковку: беднее не бывает. Батюшка, совсем молодой, сам на своём поле и работал. Раз обтёсываем мы камни, а он после службы спешит на огород полоть. И чего–то улыбается нам… А назад идёт — несёт мешок. Я, говорит, вам молоденькой картошечки накопал, сейчас матушка сварит…

И притащили с матушкой нам котёл молодой картошки, укропом посыпана. Едим мы её в тенёчке — знойный вечер, душный, — и нельзя передать, как приятно мне от понятия: вот моя Россия! Батюшка этот — кудельки ещё вместо бороды, матушка, не родившая пока что ни разу, бедная церковка, картошка: в охотку в такую, что и сейчас облизнёшься… — Россия это!

С тех пор я увижу сараюшку, а рядом босого пацанёнка — ему трёх лет нет, а он уж работает, чтоб против голодухи выстоять: хворостиной отгоняет от грядки кур — так у меня внутри всё переворачивается от боли России.

Павленин, не забывая приканчивать остатки обеда, поражался, какой хитрый, ушлый, заковыристо–опаснейший человек перед ним, время от времени кивал, даже зажмуривался, выказывая сочувствие Ромееву и восхищение верностью сказанных им слов.

Захваченный порывом высказать, высказать заветное, Володя торопливо, нервно вспоминал:

— В псковских же местах, при поместье на реке Плюссе, подновляли мы склепы. Кладбище родовое. Помещик пёкся о нем — сам заметно уже пожилой, тучный, голова и бородка седые, а нос большой, розовый. Обходительный барин — рубашка на нём кипенно–белая, жилет белый, белыми же цветами расшитый, и летний белый пиджак. Ходил с тросточкой, говорил с сильным сипом, отдувался.

Мы во дворе обедаем, а он по веранде туда–сюда — топ–топ, топ–топ, тросточкой помахивает — своего обеда ждёт. И очень нервничает, что повар что–нибудь не так сделает. То и дело уходит в кухню к повару — до нас доносится

взволнованный разговор.

Обедать сядет на веранде, служит ему слуга — старик, а усы чёрные. Залюбуешься, как барин от нетерпенья крышки над кастрюльками приподнимает и обжигается, вскрикивает, пальцы облизывает. Станет есть — аж стонет, охает от вкусного, мычит и головой поводит.

Нам он велел сделать ему впрок надгробье, выбить золотом надпись: «Пределы ему не поставлены, ибо он дворянин России».

Наш старший над артелью осмелился спросить: как же-с, мол, извиняюсь, насчёт пределов, когда человек–то ведь уже будет мёртвый? А барин: пусть — мёртвый, и хоть сорок раз мёртвый, а, однако же, никаких пределов не признаю!

За эти слова я его прямо полюбил, и ещё то мне затронуло сердце, что — не «русский дворянин», а — «дворянин России»! Не знаю, понимал ли он, как я: Россия может и немецкой, и американской быть. Она всех стран пространственней!