Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 151



Красноармейцу Сухотину не пришлось повторить приказание — помешал майор:

— Товарищ боец, отправляйтесь спать! Идите!

— Есть идти спать!

Майор взял Дубовика под руку и громко, чтобы Сухотин слышал, произнес:

— Завтра, вернее, сегодня, мы проведем батальон мимо кутузовского домика.

— Хорошо!

— А теперь, товарищ старший политрук, приказываю тебе идти спать.

— Когда усажу тебя в машину, пойду и непременно посплю…

Они вышли из ворот, пересекли пустынную круглую площадь и оказались на широком Можайском шоссе.

Антон Дубовик остановил первую попавшуюся машину, несшуюся на них с погашенными фарами, и не двинулся с места до тех пор, пока замаскированная машина с майором не исчезла в тумане зимней ночи.

X

Дома на Дорогомиловской заставе, как показалось Веньямину Захарьевичу, когда он выпрыгнул из машины, были без единого окна, как будто замуровали все выходящие к улице окна. В густой мгле не разглядеть было даже снега на мостовой. От тишины, которую он здесь застал, гудело в ушах, и это заставляло его все время озираться, прислушиваться к отзвуку собственных шагов.

Осторожно, как при спуске в погреб, Сивер сделал несколько шагов и сомкнул глаза, словно хотел, чтобы они привыкли к этой темноте. В действительности же он хотел отдалить минуту, когда увидел перед собой сорванную с петель калитку, полуповаленный забор, пустырь посредине двора, где перед его уходом на фронт шумел густой сад, посаженный жильцами пятиэтажных корпусов. Жильцы ухаживали за садом, как за любимым ребенком. Почти каждое воскресенье утром Сивер вместе с соседями несколько часов возился в саду, и хотя он уже немало насмотрелся на войне, ему все же трудно было представить себе, чтобы кто-нибудь из жителей двора мог зайти в этот сад с занесенным топором. К чему еще оставили эти два молоденьких деревца? В память о том, что здесь когда-то был сад? Два слабеньких молоденьких деревца, показалось майору, простирают к нему обнаженные веточки, как бы моля встать на их защиту, не дать их вырубить на дрова, как вырубили здесь все, что могло гореть, деревья, штакетник, столики, на которых играли в домино, скамьи, качели, лошадки детского сада…

Двери парадных четвертого корпуса были широко распахнуты. В одиннадцатом подъезде, здесь была квартира Сиверов, вовсе не было дверей и ступени лестницы занесло снегом почти до второго этажа, замело и покрыло батареи отопления, от которых веяло особенно леденящим холодом. Ветер дул в открытый вход, в выбитые оконные рамы верхних этажей.

Подняться к себе на третий этаж майор не спешил. Его, кажется, сейчас больше занимало — где бы достать лопату, чтобы убрать отсюда снег, где бы найти дверь, чтобы повесить на петли, чем то, что творится в его пустой квартире, где, вероятно, свободно разгуливает ветер. В ванной комнате, вспомнил он, стоял лист фанеры, приготовленный им для Дониэла, мастерившего радиоприемник. Из этой фанеры вышло бы несколько лопат, но и она, наверное, давно ушла на топливо.

Но как майор ни был уверен, что дверь его квартиры открыта, что, кроме снега и ветра, ничего там не найдет, он все же со страхом приближался к ней и почти на каждой ступеньке останавливался.

На последней ступеньке он задержался, точно вдруг забыл номер собственной квартиры. Тихо, почти на цыпочках, подошел он к двери, снова постоял и только потом легко толкнул ее. Дверь не открылась. Он выждал, как бы затем, чтобы собраться с силами, и чуть сильнее толкнул дверь. Изнутри послышался голос. Это было для него настолько неожиданно, что не узнал голоса жены.

— Кто там?

— Это я, я! — выкрикнул он и, еще не переступив через порог, схватил в объятья перепуганную, полуодетую Брайну.

— Веня! Дорогой!

— Как поживают дети?

— Здоровы, все здоровы! Дорогой мой, Веня…

Веньямин Захарьевич сбросил с себя полушубок и снова прижал к себе заплаканную и счастливую Брайну.

— Откуда? Какими судьбами? Надолго ли? — она тяжело и прерывисто дышала.

— С передовой… В моем распоряжении два часа.

— Дай я зажгу свет.

— Не надо. Пусть дети еще поспят, подожди немного…



Он плотно прикрыл дверь спальни, усадил Брайну рядом с собой на кушетку и, не выпуская ее полных теплых рук, задавал ей вопрос за вопросом.

— Как живете? Как у вас тут с продуктами? С топливом? С маленьким ребенком в такое время…

— Не беспокойся за нас, мы всем обеспечены. Расскажи, лучше о себе, как у тебя?

— Все в порядке. Воюем!

И, взглянув на ручные часики, продолжал повторять одни и те же вопросы, как случается с людьми после долгой разлуки.

— Почему вы мне вдруг перестали писать?

— Ты же, наверное, слышал, что у нас творилось шестнадцатого октября. Что здесь происходило! К Казанскому вокзалу не подступиться было… А я с малюткой на руках… Вот мы и пошли пешком…

— Куда пешком?

— А разве я знаю? Куда все шли, туда и мы шли. Рассчитывали добраться до Рязани, а там попытаться сесть на поезд. Еле доплелись до Кратова, дальше идти не было сил. А тут еще и Алик заболел… Промытарились мы там неделю, другую… Только на днях вернулись домой! На следующий же день я написала тебе подробное письмо. Ты его, значит, еще не получил?

Она подняла голову, вгляделась в его задумчивые глаза и спросила:

— Москва тогда действительно была в опасности?

Сивер молчал.

— Понимаю, — проговорила Брайна, обращаясь скорее к себе, чем к нему, — значит, опасность еще не миновала. Неужели им отдадут Москву? Это невозможно, Веня!

Дверь спальни бесшумно открылась, и прежде, чем Веньямин Захарьевич успел протянуть руки, Маргарита повисла у него на шее.

— Папа, папочка! Наш папочка приехал! — не переставала она повторять, ласкаясь к нему.

Позади нее, слегка наклонив голову, стоял Доня. В его терпеливом ожидании, пока отец освободится от поцелуев и объятий Мары, в сдержанности и смущенности, с какой Доня подал отцу руку и прикоснулся сжатыми губами к его обветренному лицу, Веньямин Захарьевич уловил особенности переходного возраста. Рука у сына была сильная, но все еще детская.

Вряд ли Сивер мог бы объяснить самому себе, почему он особенно сильно тосковал по Доне. Неужели только потому, что у сына, как у него, круглое лицо, густые брови, большие глаза? Неужели только поэтому всегда уделял ему больше времени, чем дочери, хотя Мару, кажется, любил не меньше? Есть, оказывается, вопросы, на которые не всегда можно себе ответить. Странно, что именно сейчас, когда большая стрелка ручных часов так быстро движется по циферблату, ему пришло это в голову.

— Папочка, ты знаешь, что Доня… — Мара повернула голову к брату: — Сказать?

— Потом, доченька, потом, — и Веньямин на цыпочках вошел в спальню.

Брайна тихо прикрыла дверь, включила тусклую лампочку и, взяв мужа за руку, подвела к кроватке.

Годовалый Алик лежал, раскрывшись, подложив кулачки под щечку, и легко дышал. С его личика еще не сошла улыбка, с которой он уснул.

Отец низко наклонился над кроваткой и, сдерживая дыхание, осторожно прикоснулся губами к теплой головке Алика. От этого прикосновения Веньямин Захарьевич вдруг почувствовал странную слабость во всем теле. Вот-вот и он не совладает с собой, выхватит Алика из кроватки, начнет с ним кружить по комнате, прыгать и петь. Он почувствовал, как улыбка Алика забралась к нему, в его глаза, в морщины на лбу, в уголки рта.

Брайна все еще держала его за руку и следила за тем, чтобы муж не сделал резкого движения. Скованность, с какой Веньямин стоял у кроватки, вдруг пропала, и он, не понимая, что с ним произошло, схватил на руки Брайну, прижался к ней, уткнулся лицом в ее теплую открытую шею.

— Дети могут войти, — шепнула она, переводя дыхание, — дай запру дверь.

От неостывшей железной печурки, стоявшей посредине спальни, пахло перегретой глиной, угольями, освеженной ржаной краюхой и горелой картофельной шелухой. Составленные куски железных труб, прикрепленных проволокой к стенам, слегка покачивались. Один из концов закопченной проволоки был прикреплен к гвоздю, на котором висела фотографию Веньямина, где он был снят в кожаной тужурке, высокой черной папахе с красным бантом, с низко оттянутого пояса свисала большая деревянная кобура. На этой единственной фотографии, сохранившейся у него с гражданской войны, торчит из-за его плеч составленная из множества кусков труба «буржуйки», обогревавшей павильон жмеринского фотографа.