Страница 17 из 47
В тот же вечер я прочитал стихи. Они, конечно, что-то теряли во французском переводе, но все же было ясно, что их написал большой, великий поэт. Одно мне не нравилось — это обращение Муш к Элизе, образ которой просто не выходил у меня из головы. Я чувствовал, что вскоре он прочно поселился и в моем сердце.
Так и случилось. Я начал каждый четверг поджидать Муш на пересечении бульваров Сен-Жермен и Сен-Мишель. Позже она призналась, что доставка пакета не входила в ее обязанности, но с того дня, когда я предложил ей свои услуги, она, к удивлению экономки, добровольно взяла на себя и эту обязанность. Но тогда я не знал этого и все еще держался робко с нею. Думал, что и она отвечает, хотя и платонически, на чувства господина Генриха, и старался с уважением относиться к этому увлечению, хотя это стоило мне немалых терзаний и бессонных ночей на моем спартанском ложе в пансионе. Раз или два я заглядывал в спальню господина Генриха. Он очень радовался, завидев меня, называл меня «ле пти бюлгар» или «ле пти эсклав» («маленький порабощенный»), но, к сожалению, мы уже не могли подробно обсуждать положение наших стран. Его состояние с каждым днем ухудшалось. Он уже почти не мог говорить, его поили только чаем и соками. О своих просьбах он подавал знаки глазами. Муш отгадывала каждое его желание и тут же бросалась выполнять его. В эти дни она совсем забыла обо мне, но я прощал ей все, потому что ценил ее преданность и верность великому, угасающему на глазах поэту. Мне доставляло удовольствие просто смотреть, с какой грацией она подает ему чай и поправляет подушку под его измученной прекрасной головой. Да и чего мог хотеть я в свои семнадцать лет в мире, чуждом и моему воспитанию, и моему мировосприятию, мире, по моим тогдашним представлениям, богатом и свободном, а в сущности, раздираемом противоречиями и материальным неравенством.
Каждое воскресенье вместе с остальными болгарскими юношами я посещал нашего благодетеля доктора Петра Берона. Но он, увлеченный своими сложными научными занятиями, — в то время он приступил к работе над своей семитомной «Панепистемией» — слушал нас рассеянно, хотя и интересовался нашими успехами в науках, давал мудрые советы (в то время ему было около шестидесяти). Мне все время казалось, что свои вопросы он задает машинально, а ум его витает где-то среди сложных научных проблем, которые он поставил себе целью систематизировать и в конечном счете разрешить. Однако к одному мальчику из Свиштова, который появился в Париже год назад и поселился у него в доме, он относился как к сыну. Тот проявил большое дарование художника и чертежника, и доктор впоследствии послал его учиться в Мюнхен в Академию изящных искусств. По возвращении из Германии, обзаведшись бородой и гонором, он проиллюстрировал «Панепистемию», а потом стал одним из крупнейших болгарских художников периода национального Возрождения, то есть нашего времени. Это был Николай Павлович. Его имя теперь носит Высший институт изобразительных искусств. И вправду, парень был способный, хотя я был тоже не лыком шит, но Николаю помог общительный, легкий характер. Он забавлял доктора, смешил его, а я, по природе стеснительный, перед авторитетными и уважаемыми людьми терялся, замыкался в себе и больше молчал. Доктор так и не смог сблизиться со мною и оценить мои подлинные достоинства. Зато это в полной мере удалось Элизе, причем в те трудные месяцы, когда господин Генрих был на грани того, чтобы «отдать богу душу», как говорили котленские старушки. В начале 1856 года я оставил и пансион, и лицей, забросил учебу. Зато я поднаторел в другой науке — первой юношеской любви. Был постоянно подле Элизе. А она почти круглосуточно дежурила у кровати агонизирующего господина Генриха и умудрялась вливать ему в рот какую-то подслащенную жидкость с лекарствами. Он отказывался их принимать в те краткие мгновения, когда приходил в сознание. Он так страдал, что предпочитал смерть жалкой жизни, которая никак не желала расставаться с ним.
Ночью 17 февраля 1856 года господин Генрих все же испустил дух, не пожелав вызвать пастора (еврей по национальности, он был лютеранином по вероисповеданию). Последние слова, которые он прохрипел, были «Муш… я… где…» Мы с Элизе так и не смогли понять, что он хотел этим сказать, и поэтому тогда не сделали их достоянием широкой общественности. Я впервые сообщаю о них уважаемой публике в своих воспоминаниях.
Вместе с сотней его друзей, большинство из которых были иностранцами (французов было негусто — тогда все они были буквально опьянены своей победой в Крымской войне), Элизе и я проводили катафалк, который холодным и мрачным февральским днем увлек тело бедного, так много выстрадавшего господина Генриха на Монмартрское кладбище.
Когда через десять дней в присутствии необыкновенно строгого парижского нотариуса мы ознакомились с содержанием завещания поэта, то узнали, что он не забыл Элизе. Гейне завещал ей довольно внушительную сумму. Это давало Элизе возможность учиться и иметь приличное придание в случае замужества.
Мы долго думали, что делать с этой суммой, куда повыгоднее и понадежнее ее поместить — ведь это был целый капитал. И решили, что Элизе откроет цветочный магазин на бульваре Сен-Жермен, том самом, где мы познакомились год назад. Это занятие больше всего отвечало ее утонченной натуре. А если бы и вы, дорогие друзья, кому я адресую свои воспоминания о тех годах, увидели ее среди нежных анемонов, аристократических бледных орхидей и бесплотных камелий, то вряд ли смогли сдержать свое восхищение. Торговля в магазине шла бойко, империя, которая в то время нежилась на вершине своей славы, нуждалась в цветах, вложенный капитал вскоре окупился полностью и начал приносить солидную прибыль. Элизе так увлеклась этой изящной торговлей, что перестала посещать Сорбонну. Здесь, в магазине, она была как-то ближе к жизни, к людям, и это давало ей больше знаний, чем сухая кабинетная наука. С течением времени, когда влияние духа господина Генриха стало ослабевать, она стала все чаще посматривать на меня, словно заметила мои чувства, которые, правда, были надежно скрыты и обузданы, но все же не до такой степени, чтобы их не могла ощутить чувствительная женская душа (и все благодаря «флюидам», которые, кстати, изучал мой благодетель доктор Петр Берон).
И случилось так, что еще в конце того же прискорбного 1856 года в наших молодых бесхитростных сердцах вспыхнула такая любовь, которую трудно (да и не так уж необходимо) описывать в литературных мемуарах, ставящих перед собой совершенно иные, более честолюбивые цели. Любовь увенчалась предложением о женитьбе со стороны Элизе. Это предложение должен был сделать я, но любой поймет, что это было немыслимо, так как я еще не закончил лицей Сен-Антуан, еще был на полном содержании своего благодетеля и был обязан, вернее, это был мой священный долг, после получения диплома вернуться на свою порабощенную родину и помочь распространению грамоты и образования среди тысяч братьев болгар. Ведь для этого остановили на мне свой выбор попечители в Котеле, ведь для этого тратил деньги уважаемый доктор (у него этих денег куры не клюют, но все же). Я изложил все эти соображения Элизе, но она не приняла их во внимание. Она впервые любила по-настоящему, не как сиделка, а как женщина, и все мои логические доводы и патриотические аргументы были для нее пустым звуком. Я выразил робкую надежду, что мы могли бы пожениться, уехать вместе в Болгарию и работать учителями в каком-нибудь цивилизованном месте — Русе, Пловдиве или Сливене. Она лишь посмотрела на меня с недоумением. «Как! Оставить всю эту красоту и гармонию (она имела в виду цветы в своем магазине) и уехать на край света, где свирепствуют жестокие османы! Да ведь ты, Пьер (мы уже перешли на ты), сам рассказывал мне, какие ужасы там творятся. Ну хорошо, как бы ты себя почувствовал, если бы эти господа, к примеру, отрезали мою голову?» Ужасно, не правда ли? Я бы тысячу раз предпочел, чтобы эта прелестная головка покоилась на моем плече под сенью красного или зеленого балдахина супружеского ложа.