Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 71

Пагма утирала мутные слезы, шептала молитву на незнакомом языке.

Дальше Мария ничего не помнила. Ни как прибыли в Жихарево, ни как выгружались из автобусов. Лишь один раз закачалось перед ней желтое лицо старика. Он отбирал Вику, что-то быстро говорил.

Несколько суток без сознания пролежала.

— Очнулась. Все бело кругом. Больница, догадалась я. Шарю по кровати, на соседние койки гляжу. Нет Вики. Закричала я. Молоденькая девушка мне в рот льет лекарство. «Жива ваша дочь, — шепчет. — В детприемнике она. Успокойтесь, не волнуйтесь. Поправитесь и возьмете». Уговаривает она меня, а я ей не верю.

Мария сжала Вику: вдруг исчезнет?

После месяца болезни бегу в детприемник. «Эвакуировали в глубь страны! Бомбят Жихарево часто!» Пешком бы всю страну прошла. Да куда идти? Поселилась в Вологде, работала телефонисткой, жила в общежитии. Письма посылала подряд во все крупные города. Да шли они медленно. Терпения моего не хватало. То казалось, что Вика жива, то вдруг вижу скорчившееся ее тельце. Спать боялась.

Мария встала, осторожно поставила Вику на пол, обняла Дулму за плечи, прижалась к ней:

Через год из-под Томска написали: «Дронова Виктория, трех лет, уроженка города Ленинграда, жива и ждет свою маму». Вот и все.

Но это было не все. До сих пор не проходит острое жжение, будто кто-то прорезал рану. Глаза сирот! Все время: и когда покачивалась в поезде, прижимая к себе дочь, и когда работала телеграфисткой в аймцентре, и даже здесь — глядели на нее глаза остававшихся в детдоме детей.

Пришла в себя, когда Пагма всунула ей в руки теплую пиалу с молоком.

Пей, девка, изголодала сколько, исходила сколько по холоду.

Мария заплакала, увидев вспухшие черными жилами руки Пагмы.

4

Дулма медленно несла воду. Все последние дни она жила под впечатлением рассказа Марии. Ночами ей снились умершие от голода дети и женщины. Мерещились все знакомые лица. От этого становилось страшно.

Вокруг бежала степь. Шла весна. И степь постепенно обнажалась робкими проталинами, на которых суетились растрепанные вороны; снег, сбитый зимними ветрами в сугробы, чернел и оседал. Натянутой струной хура[12] звенел воздух, навевал далекие позабытые мелодии. И рождалась в душе песня, без слов, песня — боль, и сливалась эта песня с песней ветра. Дулма шла по знакомой тропе, закрыв глаза, и протяжной песней приветствовала весну, несущую ей надежду на встречу с Жанчипом. И умирающий снег, и перекрик ворон, и песня ветра, и голос Дулмы вливались в мелодию возрождающейся жизни. Ей не хотелось идти в кошару, где, бессильно опустив головы, дремлют овцы, где, вытянувшись узкими тушками, лежат первые мертвые ягнята. Началось! С весной шел к ним голод, как и в прошлом и в позапрошлом году. Снега почти не осталось.

В

колхозных кладовых иссяк скудный запас хлеба. Голод шел и на людей.

Тяжелое коромысло впилось в плечи. Дулма опустила ведра на землю. Вол без понукания продолжал тащиться к кошаре. Первые мертвые ягнята. Что же будет дальше? Странно: проталины, запах солнца, весна… и смерть. Словно фронт, Ленинград, о котором рассказывала

Ма

рия, теснее придвинулись к их степи. Тоскливо сжалось сердце.

…Они ехали все на том же воле к Бальжит просить кормов для овец — должна же Бальжит что-нибудь придумать!

Тяжесть возникшая утром, не проходит: не только голод — странное молчание Жанчипа и слабость Пагмы тревожат Дулму. Теперь все на ней: и овец она должна сохранить, и Пагму поддержать.

Слепит солнце, сияет солнце, а праздника нет, и надвигающаяся весна почему-то тревожит.

Агван у тебя славный мальчишка, — слышит Дулма и сердится: вспугнула Мария мысль. — Очень на отца похож. — Раздражение, вспыхнувшее было, проходит, Дулма резко поворачивается к Марии:

Да? — И чувствует, как краснеет.





И взгляд, и овал лица.

Правда ведь, — вспоминает Дулма. — Губу нижнюю так же вытягивает, когда сердится, и рисует левой

рукой — левша! Как же она раньше не замечала этого?

Похож. А ты его почему-то не любишь… — нерешительно говорит Мария.

Дулма опускает голову.

Подарил мне рисунок. Чуткий он мальчик.

Разве Дулма не любит его? А если бы она, как Мария

Вику, Агвана потеряла? Оглянулась по сторонам. Дикая мысль какая. Привычная степь кругом. Как же это все будет… без Агвана? Да она бы пешком пошла, да она бы ни одной ночи не уснула, да она бы… Только бы ей скорее вернуться домой и рассмотреть его как следует! «Не любишь». А может, правда, она его не любит?

Видишь ли, Маруся. — Дулма хотела оправдаться, объяснить, что нельзя по внешним проявлениям судить, любят или не любят человека, но заговорила не прямо, вроде бы о другом. — До революции мы, восточные буряты, жили разрозненно, вели полукочевой образ жизни. В общем, каждый за себя, за свою скотину держался в одиночку. Может быть, поэтому я и не умею проявлять своих чувств? — Дулма застеснялась своей откровенности и замолкла, поняв, что Мария права: она равнодушна к сыну. Ей был нужен только Жанчип, один Жанчип. Сын помешал ей помчаться за ним на фронт. Дулма горестно вздохнула, — снова для нее существовал только муж, зашептала: «Храни тебя!» Привычным страхом за него сжалось сердце: «Вернись ко мне, вернись!» Чтобы забыть хоть на минуту о Жанчипе, начала Дулма поспешно рассказывать об их колхозе, кивнув на показавшиеся уже белые домики улуса.

Колхозом прожили мы семь лет, — Дулма сразу оживилась. — Да разве за семь лет переделаешь психологию степных кочевников? Конечно, нет. Но мы все равно поняли необходимость общего труда, дружбы. — И то ли оттого, что она повторила слова мужа, то ли смутившись от пристального взгляда Марии, она засмеялась и обняла ее: — Наша с тобой дружба, например, а?

Мария поняла Дулму больше, чем та себя. Агван вне опасности, и потому спит ее любовь к сыну до поры до времени. Страх за мужа только и живет сейчас в ней.

А по бокам уже засияли белые дома колхоза. Веселые, мирные, с дымками, уходящими в небо, дома эти успокоили Марию: сюда война не пришла. Бегают дети по светлой улице. Над домами и детьми ходит хозяином по голубому небу круглое солнце.

Снег почти весь стоптан, почернел. И звуки: гвалт птиц, писк сусликов, скулящий щенком снег, звенящий воздух… Пальцы помнят эту мелодию пробуждения жизни и подрагивают взволнованно.

…- Разини, — гремела Бальжит в телефонную трубку, — доберусь я до вас! Бездельники. Погодите! И вдруг обмякла: — Ну, потерпите, прошу вас. Всем тяжело.

В окно лезло вездесущее солнце. Мария улыбнулась— ей стало весело, потому что Бальжит здесь и потому что за окном праздничные дома, и потому, что война и впрямь скоро кончится.

Траву надо собирать. Пришлю на помощь подростков. — Бальжит положила наконец трубку. — Вот так, бабоньки. Бескормица. Голод. Небось с тем же заявились?

Мария нехотя обернулась к Бальжит. «Совсем старая!»— невольно подумала она. Лоб съежился, жалобно вниз ползут губы… Все еще машинально Мария улыбалась, но солнце, накалившее щеку, теперь мешало ей.

Слышали, обещала помочь старому Улзытую, у него одни старики.

А

где я возьму корма всем? — бессильно, еле слышно сказала она, и у Марии от этого шепота сжалось сердце…

Распахнулась дверь — на пороге встал военный. Лицо его было безобразно, словно из старых забытых сказок подходило к Марии чудовище: гладкие красные шрамы исполосовали щеки и лоб, вместо правого глаза— бледная пустота, яма; моргал он другим глазом с силой, отчего кожа лица покрывалась тонкими светлыми морщинами. Мария сжалась в глубоком кресле.

12

Xур — бурятский музыкальный инструмент.