Страница 10 из 45
Несколько недель затем прошли в полной идиллии. Конечно, было не так, как в Любляне, но Вероника стала приспосабливаться. Мы гуляли но осенней листве вдоль тихой, широкой Моравы, протекавшей южнее от города. Она выучила песенку Ой, Морава и напевала ее вполголоса. Как хорошо, говорила она, как здорово, но было бы еще лучше, если бы здесь можно было ездить верхом. С первого же дня я делал все, чтобы нам прислали обеих наших лошадей. Однако из казармы, которая считалась штрафной, это было нелегко сделать. Сюда ссылали офицеров, имевших за собой серьезные дисциплинарные взыскания, некоторые даже кратковременно содержались под стражей. После многочисленных прошений я выхлопотал, чтобы вместе с каким-то интендантским обмундированием послали Вранца. Заполучить Лорда не было ни малейшей надежды. Чтобы ее муж вдогонку за сбежавшей женой послал еще и ее чистокровного английского хэкни, этого все-таки нельзя было ожидать. Но Вранца, которому я страшно обрадовался, нельзя было вытащить из армейской конюшни, потому что использование лошадей на гражданке в этой штрафной части считалось бы ужасным проступком.
Я познакомил ее с женой приятеля Чедо, капитана-артиллериста, и мы все вместе на одной свадьбе глубоко за полночь распевали Ой, Морава… Цыганские трубачи обступили наш столик кругом, наигрывая местные мелодии, одна из них Веронике особенно запала в душу: открой мне, красавица Ленча, двери, двери… какая прекрасная песня, произнесла она… открой мне, красавица Ленча, чтоб взглянуть, красавица Ленча, на твои уста, уста, прислонившись головой к моему плечу, она, закрыв глаза, слушала печальную песню, такая грустная, шепнула она мне на ухо, что просто плакать хочется. Чедо и его жена просили ее спеть какую-нибудь словенскую песню. Она сказала, что знает одну старинную, солдатскую, с тех времен, когда крестьянские парни уходили на семь лет служить австрийскому императору. И пела она тихо, так тихо и так хорошо, что за соседними столиками стали прислушиваться, так что во всем зале наступила тишина, а она пела: не плачь, любимая, смахни слезинку с глаз, семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет.
Некоторое время казалось, что Вероника привыкает к новой жизни. Но наступили долгие сентябрьские ночи и дождливые дни, на улицах Вране приходилось перепрыгивать через грязевые потоки, которые неслись с близлежащих склонов. Гулять вдоль вышедшей из берегов Моравы стало невозможно. Вероника много читала, получая книги, регулярно посылаемые ее матерью, ходила в библиотеку и с удовольствием быстро научилась кириллице. Все чаще она сидела дома. Когда я, весь в грязи, вернулся после трех дней ноябрьских учений, она сказала, что стала похожа на Коштану. «Коштана»[7] — так назывался очень популярный в то время в Сербии театральный спектакль, собственно говоря, мюзикл, рассказывавший о женщине, у которой умер муж. По старинному обычаю, вдова не могла больше выходить из дому, и Коштана, запертая в одиночестве, при свете луны предававшаяся воспоминаниям о прошедшей жизни, которой больше нет, несмотря на то, что сама она еще была хоть куда, заживо себя похоронила. Действие разворачивается во Вране, и Вероника, которая прочитала все, что было под рукой, разумеется, знала эту историю. Я заперта в этой квартире, произнесла она, что это за жизнь? Я устал, и у меня не было сил, чтобы утешить ее, — такая, какую ты хотела.
Ах, так? тихо произнесла она. Так бы сказал Лео, мой муж.
Он по-прежнему был ее мужем. Когда она уехала со мной, попросту говоря, сбежала, она говорила, что разведется и выйдет за меня замуж. По православному обряду. Я сказал, что у нас будет настоящая сербская свадьба, с трубами и двумя сотнями гостей, с песнями и тостами, такая, которая длится три дня. Дни шли за днями, и мы как-то перестали об этом говорить. Сейчас она впервые заговорила о том, что Лео по-прежнему является ее мужем. И там, где Лео Зарник, ее муж, там и жизнь совершенно другая.
Целыми днями она сиднем сидела дома, потому что почти всякий раз, когда она отправлялась в город, если это селение с турецкими домиками и цыганским табором можно было назвать городом, то возвращалась в скверном настроении. Однажды вечером ее прорвало: а здесь женщина не может выйти на улицу без того, чтобы все мужчины не глазели на нее? Мне подумалось, что и на люблянской улице все на нее глазели, когда она прогуливалась с аллигатором на поводке, значит, что в том худого, если кто-то из мужчин проводит ее взглядом. В кафе я вообще не могу ногой ступить, заметила она, без того, чтобы не быть удостоенной какого-нибудь замечания. Я ответил, что, может, было бы лучше, если бы она ходила в платьях, прикрывающих колени. И совсем уж хорошо, если бы она выходила на улицу и в кафе только в моем сопровождении. Ну, это ее окончательно взбесило: женщины здесь заключенные, что ли? Я все более становился раздраженным, не представляя, как облегчить ее жизнь. Я срывался на новобранцах, одаривая их нарядами вне очереди.
В таком состоянии духа я нарвался на большие неприятности с одним прапорщиком. Было около двух часов, вскоре после обеда, когда я проходил по мрачному коридору казармы, за окном собирались тяжелые облака, в коридорах лампочки светили кое-как. За дверями интендантской мне послышались голоса, я знал, что там распивают слабенький безобидный самогон, который обыкновенно вступает в голову. Я слышал, что кто-то назвал мое имя, раздался смех, потом кто-то отчетливо произнес: ты ведь знаешь, как говорят хорваты: нет шлюхи лучше краньской. Я открыл дверь и спросил, кто это сказал? На меня удивленно посмотрели. Прапорщик, застывший с бутылкой в руках — он как раз разливал по новой — взглянул на меня с несколько прокисшей физиономией. Я, ответил он с ухмылкой.
Да тут ничего личного и не было, господин поручик.
Я подошел к нему, выбил у него из рук бутылку, схватил за ремень и швырнул о стену. А это вот личное, совершенно личное, закричал я, вконец потеряв контроль над нервишками, я был дико взбешен, отстегнул кобуру, чтобы достать пистолет, стрелять я в него не собирался, сам не знаю, что со мной стряслось, может, припугнуть его хотелось, однако, из-за отстегивания этой самой кобуры я чуть было не попал под трибунал.
Из-за нарушения правил несения службы я получил дисциплинарное взыскание: неделю ареста. Получил его и прапорщик, из-за того, что пронес спиртное в казарму. А когда мы, спустя несколько дней после этого сдавали ремни и шнурки перед тем, как отбывать наказание, он сказал, что сожалеет. Ничего дурного он не имел в виду. И я подумал о том, что и мне жаль, жаль из-за Вероники, которая теперь будет одна торчать в этой квартире, жаль было себя, что вместо Любляны, где моя карьера была на самом взлете, я оказался во Вране, в этом гнездовье турецком с грязными улицами и цыганским табором, среди этих офицеров, которых согнали сюда со всей Югославии за лень, пьянство и бездарность, не то, что я, который, так сказать, еще вчера был совсем особенным, лучшим офицером в части майора Илича. Прапорщик хлопнул меня по плечу: теперь карьера накрылась, поручик. Если только не случится какая-нибудь война.
А война приближалась и не «какая-нибудь», а великая, самая значительная и страшная.
В день, когда вышел срок моего наказания, я нашел ее в слезах. Я подумал, что на нее нашла dert[8], это такое ощущение тоски из музыкального речитатива о Коштане, тоска женщины, жизнь которой находится под замком. Однако ж нет, это было не то. Я была в цыганской деревне, произнесла она. Я не стал спрашивать, что там произошло. В меня вселился бес. Из-за гауптвахты, с которой я только что вернулся, из-за прапорщика, который и там не переставал подтрунивать надо мной, из-за сломанной карьеры, из-за того, что она рассиживается на загребском вокзале на чемодане и курит, что твоя барышня из Крани в ожидании клиентов, потому что и здесь, во Вране, она ведет себя так, словно бы была на люблянском променаде, что офицеры посмеиваются надо мной, меня возмущало ее неукротимое желание всякий раз делать именно то, о чем ее предупреждали и что было строжайше запрещено. Сбежала с учителем верховой езды. Ходила в цыганский табор. Раньше, чем я успел сообразить, на ее лицо опустилась пощечина. Я не спросил, почему она плачет, ударил ее, потому что у меня перед глазами стояла сцена с толпой цыган, тянущих ее в разные стороны, чтобы она раз и навсегда поняла, что она не может делать все, что ей заблагорассудится. Что она не должна ставить себя в положение, чтобы какие-то мужики тискали ее, они ведь иначе и понимать-то не могут, как то, что она себя предлагает.