Страница 21 из 134
В фразе попалось единственное «эр». Но элегантное грассирование сразу встрочилось в память.
— Короленко, — ответил я.
— Ах, Короленко, — повторил он, нажимая на «эр», которое одновременно как бы и отсутствовало, — Короленко. — И он двинулся прогулочным шагом к университету.
Я поспешил за ним, хотя неумолимо подкатывало к восьми и меня ждала девушка Валя в сквере напротив университета заниматься. На углу, где оканчивалась решетка бывшего Педагогического музея, он оглянулся и собрался свернуть к бульвару. Тогда я замедлил погоню, делая вид, что собираюсь перевязать шнурок на ботинке.
Вертинский, подняв трость и медленно водя ею у стены, читал, шевеля губами, название на табличке, прикрепленной к ограде бывшей Александровской гимназии. Потом он направился вниз, к Бессарабскому рынку, и фигура его на мгновение растворилась в прозрачных летучих тенях каштанов.
Я не мог отдать себе отчет, почему и зачем я преследую его, ведь мне нужно в противоположную сторону. Но я упрямо и помимо своей воли пошел за ним вначале на рынок, а оттуда по главной улице города в бывший Купеческий парк и через «чертов мост», переброшенный над пропастью между двумя кручами, — в Дворцовый. На мосту Вертинский задержался недолго, опершись на ажурные перила и всматриваясь в акварельную даль, фиолетовую, размытую первыми лучами солнца. Низко лежащий желтый песчаный берег, уже кое-где покрытый телами азартных купальщиков, но пока по-утреннему пустынный и нетронутый, зеленые, причудливо — сверху — очерченные пятна кустарника и травы приковывали его взор.
Он стоял и неизвестно о чем думал, то ли о горечи эмиграции, то ли о надеждах, связанных с возвращением, — о чем? — а у меня в голове бесконечно, как балерина на одной ножке, кружилась невеселая — не под стать погоде — песенка: «И мне сегодня за кулисы прислал король, прислал король влюбленно белые нарциссы и…»
И черт его знает что. На папиросной странице последнее слово в строке плохо пропечаталось — вроде «лакфиоль». Что за таинственное «лакфиоль», я не задумывался и выпевал его скороговоркой, стесняясь самого себя, — в рифму, и ладно.
Потом акварельная даль отпустила Вертинского. Он обогнул стадион «Динамо» и сошел по ступенькам на Садовую улицу. По ней прогулялся дважды, задумчиво. Рядом с бледно-голубым дворцом, который некогда принадлежал вдовствующей императрице Марии Федоровне, он купил стакан газированной воды — кадык над тугим воротником несколько раз двинулся вверх и вниз; затем он пересек улицу и скрылся не то в дверях магазина, не то в парадном дома с цифрами «1930 год» на фронтоне. Подобные дома строили для итээр — инженерно-технических работников.
Я взглянул на часы. Стрелка подтянулась к десяти. Я побежал за трамваем, догнал его и вскочил на подножку.
В университет, в университет, в университет.
2
Не думаю, что одного Вертинского нужно винить в моем оглушительном провале, но и он, безусловно, сыграл свою роль.
Я — малый впечатлительный, застенчивый. Как привяжется что-нибудь — мелодия, фраза или образ, — месяцами отвязаться не в силах. По ночам просыпаюсь, вздрагиваю, тело горячеет, покрывается испариной, если на ум приходит что-то неприятное, какая-нибудь неловкость.
Словом, я малый впечатлительный — самому ясно.
Белоколонный зал филармонии — Купеческого собрания — вмещал тысячу людей, ну чуть больше. Как попасть на концерт?
Сашка Сверчков учредил круглосуточные дежурства у кассы. Завели список. Каждые четыре часа в очередь бегали отмечаться. Потом список, в котором мы гордо красовались в первом десятке, украли, пользуясь суматохой, нас оттеснили, и в результате пижоны с улицы Кирова и Карла Либкнехта прорвались к окошечку раньше. Нам достались входные, без места, по пять человек на полный билет.
Мама, разумеется, о подробностях не имела ни малейшего представления. Беготню и суматоху она наивно относила на счет экзаменов. «Надобно уметь выбирать основное», — всегда советовала она. Я соглашаюсь сейчас, что основное — будущий экзамен, но сердце протестует. Победило, к сожалению ли, к счастью ли, сердце, и последние три дня учебник я почти не раскрывал. Не до того, да и перед смертью не надышишься. Эту точку зрения усиленно отстаивал Сашка Сверчков.
Облитый ярко-желтым светом многоярусной люстры, Вертинский прыгающим шагом стремительно возник на эстраде и замер у края, над пропастью партера, в элегантном и снисходительном полупоклоне. Негромкие аплодисменты шелестящими листьями осыпали его с головы до пят.
Сверху, с галереи, я видел редеющие, гладко зачесанные волосы, белые плечи и спину смокинга, носки лакированных туфель, выглядывающие из-под черных брюк с блестящей атласной полосой по шву.
Он выпрямился и простым жестом пригласил из-за кулис аккомпаниатора, мешковато потом прокравшегося к оскаленному роялю. Аккомпаниатор носил, кажется, фамилию Брохес — Михаил Брохес. Тщательно усевшись, он левой рукой перебрал туда-сюда клавиши, и перебор прозвучал своеобразной отрывистой увертюрой.
Вертинский стоял вдали от инструмента, один, вокруг стелилось пустое деревянное пространство пола. Раньше я не замечал, чтобы певец решался поместить себя в центр эстрады, покинув удобную плавную выемку рояля, которая защищала его, как окоп бойца.
Вертинский покосился на Брохеса, который, вздрогнув, будто от электрического разряда, качнулся вперед животом и ударил растопыренной пятерней по клавиатуре. А Вертинский вскинул кисти на уровень плеч и запел.
Я не помню, ни какую песню он исполнял, ни ее мотив, я помню лишь его руки — то женственные, мягкие, обволакивающие, то твердые, сильные, берегущие. Он пел, а я, будто завороженный, следил за его движениями, которые куда лучше слов объясняли происходящее в песне.
Брохес снова налег на клавиатуру, и в зал внезапно, без паузы, полилась протяжная — степная — мелодия. Вертинский переждал несколько пассажей, разбросав длинные руки, и с эстрады вместе с его голосом на меня хлынула такая безнадежная ямщицкая удаль и такая безнадежная полынная грусть, что сердце сжалось в смертной тоске.
Я сразу представил себе чернильную ночную — осеннюю — степь, молчащую бисерную россыпь влажных звезд, резкие хлопающие порывы пронзительного ветра и одинокий желтый костер на полпути к жемчужной ленте горизонта, то вспыхивающий до красноты, то гаснущий и припадающий к земле.
Степь дышала с трудом, с надсадой, будто она от кого-то бежала в страхе и, спасаясь, приникла ко мне на грудь.
Я всматривался в степь и поражался ее непроглядной глубине, ее бесконечности, трепеща от того, что сейчас из кромешного мрака кто-то догоняющий ее вступит наконец в пляшущий тенями, но ясный круг костра. Небосвод там, на краю, раздастся, серебряно сверкнет зарницей, и передо мной откроется неведомая и, может быть, последняя в мире тайна.
Пустынность степи была обманчивой. В ней еще теплилась жизнь, несмотря на непогоду. Поблизости зловеще ухала и кричала птица, сыто и щедро хлюпал дождь, матовые отблески зарниц лепили из темноты угрюмые курганы, похожие на шлемы витязей. Звуки, напоминавшие лавинный топот копыт, то и дело накатами будоражили и пугали слух.
Вертинский пропел последний куплет. Легким случайным жестом он поправил лацканы смокинга и манжеты, строго кивнул Брохесу, который с удвоенной энергией навалился на клавиатуру. Сутулая и напряженная спина аккомпаниатора раскачивалась и, казалось, вкладывала невероятные усилия в игру, а из-под пальцев между тем выскальзывала еле слышная тонкая — изысканная — мелодия, которую можно было, я полагал, извлекать и слабым прикосновением. Вертинский совершил ниспадающее плавное движение рукой, и на эстраде теперь очутилось как бы двое: он — Вертинский и она — незнакомка, высокая, гибкая, в вечернем платье. Он пригласил незнакомку за столик на веранде, над розовым морем, и они принялись обсуждать свои любовные неудачи, попивая шампанское.
Но я уже не слушал их. Я думал о том, откуда в этом заграничном и салонном человеке, чей облик и манеры так резко отличались от привычных мне, столько простого, но будоражащего и проникновенного чувства, столько любви к степному безбрежному пространству, столько неизбывной щемящей грусти.