Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 134



Я и не заметил, как Вертинский пропел остальные песни. Образ ночной дождливой степи все не покидал меня, а когда я выбрался из филармонии на политую августовской тучей бело сверкающую отражениями фонарей брусчатку площади Сталина, ощущение надвигающихся вскоре событий сковало мою душу. Оно не было ни радостным, ни горьким.

«Не попасть мне в университет при таком конкурсе, — с пронзительной ясностью подумалось мне, — не попасть…» Я прикрыл глаза и несколько времени вслепую брел вверх по улице Кирова. С реки тянуло влажной прохладой. «Уеду отсюда, из города, далеко-далеко…» Мелодия степной песни Вертинского просачивалась в мой мозг, оживала там, отзываясь теплой волной в сердце, и оттого на душе становилось легче и спокойнее.

Я опустился на скамейку в Дворцовом парке. Тьма обступила меня со всех сторон. Грозный, стелющийся понизу гул — прибоем — катился из глубины пространства. Вот-вот он накроет, завертит и, приподняв, потащит с собой прочь. И если час назад я шел по разъезженной колесами скользкой степной дороге, шарахаясь от угрюмых курганов и озираясь на пляшущий язык костра, то сейчас этот странный гул принес с собой жаркое дуновение раскаленной потрескавшейся земли, ропот и скрип бесплодных стеблей, шуршание истомленных безводьем зверьков, юркающих из норки в норку.

Я смотрел под ноги, на нее, на землю; сухую волокнистую траву терзал ветер; он посвистывал, расширяя черные щели, выдувая из них мелкие комочки и пыль. Она имела убогий, несчастный вид, эта измученная полдневным зноем земля, но стоило поднять голову, стоило обратить взор к горизонту, как торжественные зрелые краски литым водопадом обрушивались вниз, растекались, будто выплеснутые с размаху на холст, постепенно густея и приобретая твердые очертания пылающего золотом солнца, белой, пушистой, как перина, дороги, оплавленных горячим воздухом бурых холмов, серых ломаных переплетений веток кустарника и, наконец, самой глыбы желто-голубого простора, ограненной с обеих сторон, сквозь которую, как сквозь гигантскую призму, мир увеличивался и приближался ко мне.

Равнодушие вдруг опустошило грудь. Я понял, что дурные предчувствия не обманывают, что я обречен заранее, что борьба бесполезна. Я, наверное, не любил свою профессию по-настоящему, импульсивно совершил выбор и теперь мучился и казнился, не желая и не имея сил в том себе признаться. Впрочем, все это ведь не новость, все это свойственно классически протекающей юности. От Пушкина до наших дней.

Уеду побыстрее из города — в степь, к морю. Уеду завтра, и пусть будет что будет.

Но я никуда не уехал. Вчерашние метания улетучились.

На следующее утро я отправился — как полагалось — в университет и там под презрительным птичьим взглядом остроносого очкастика — аспиранта кафедры русской литературы — срезался на первом же вопросе. Как назло, мотал он меня по жизни и деятельности Короленко. Стыдно признаться — не любил я в школе книги Владимира Галактионовича. Я Горького любил, Чехова, Лермонтова, Успенского Глеба, Толстого. Безжалостность очкастика тоже можно было оправдать — двенадцать человек на место, конечно, с фронтовиками. И, конечно же, брать надо лучших из лучших. Все правильно, все справедливо, хотя где-то я себя считал оскорбленным.

«На черта козе баян? — глупо утешил меня Сашка Сверчков, изгнанный из аудитории ранее. — Дела идут, контора пишет».

Скучное заведение университет — коридоры мертвые, холодные, лица у преподавателей строгие, постные, как в милиции у милиционеров, девушек мало, а которые встречаются, что-то не очень.

3



Принять решение несложно, но как осуществить его? Нет, нет, дальше находиться в родном городе, который я так люблю и в котором меня так унизили и оскорбили, нет сил. Добрые, сочувствующие знакомые — самые безжалостные твари: «Ах, ты не поступил? Ну ничего, ничего. Петров и Сидоров, правда, поступили, но у их родителей большие связи и крепкий блат. Тебе ли с ними тягаться? Не унывай и передай привет матери».

Мне на связи и блат наплевать. Не потому, что я хороший и честный. Я пока просто не понимаю, что они означают в нашей жизни, и я пока просто не понимаю, что есть люди, которые к ним прибегают. Впрочем, я вообще мало в чем разбираюсь. Я иначе воспитан. Нам что давали, то мы брали, и ни крошки со стороны. Вдобавок сейчас я разозлен на весь свет.

Несколько месяцев назад, гнилым февральским утром, мой отец умер от разрыва сердца. Мой отец был прекрасным инженером, специалистом по строительству шахт. Однажды его вызвали на совещание к высокому начальству в ЦК КП (б) Украины на Банковой, потому что в какой-то шахте произошел обвал. Отец в прошлом году не соглашался на ее пуск, не подписывал акт, хотя его заместительница — некто Филипповская — прозрачно намекала на недопустимость замедления ввода в эксплуатацию проектных мощностей!! Мой отец человек не робкого десятка — на фронте доказал и себе, и другим. А здесь не выдержал, тормоза отказали, и упал он на руки милиционера, проверявшего документы, сжимая окостеневшими пальцами нелегко доставшийся ему — в кровавом бою под Ростовом — партбилет.

Соседки утешали маму — духом унесло хозяина в лучший мир. Как праведника. Уж ежели суждено вам — слава богу, что не мучился, не болел. Сын поступает в институт, стипендию получит.

Но сын никуда между тем не поступил, потерял даром время и теперь болтается по закоулкам летнего города, плохо соображая, куда себя приткнуть.

Какие уж тут связи и зачем они?

А город словно не обращал внимания на мою ржавеющую под откосом судьбу. Днем он сверкал и переливался сочными красками, шипел водой из дворницких шлангов, объедался впервые за шесть послевоенных лет вдосталь появившимся фруктовым мороженым — весной отладили дополнительный цех на молочном комбинате, — пах он и распустившимися цветами — гигантские клумбы разбили на месте недавно убранных развалин. Он, город, подымался вверх белыми керамическими стенами, и, несмотря на то, что старожилы презрительно отзывались о новой архитектуре, мне она нравилась чистотой и ясностью линий. Я любил, правда, и сохранившиеся здания, особенно банка, Совета Министров, Музея украинского искусства с каменными львами, оперного театра, крытого рынка, и несовместимость их с будущим обликом пока не волновала меня. Я любил и то и другое, я любил свой город целиком, и все тут. Я любил даже его разрушения, следы войны, потому что они напоминали мне о детстве.

Но особенно я любил его парки, драгоценной — изумрудной — глыбой нависшие над рекой, в которых по вечерам устраивались бесплатные концерты. Шум взволнованной ветром листвы часто сопровождал негромкую музыку, придавая ей какое-то необъяснимое — неестественное — очарование, — будто древний гобелен во дворце вдовствующей императрицы Марии Федоровны, изображавший квартет на берегу ручья, ожил и с него полилась просветленная — моцартовская — мелодия. Жаль бросать все это великолепие, жаль. И как сообщить матери о своем решении? Проблемы, проблемы. Может, еще перемелется и мука будет, а из муки той пирожки с повидлом?

Впрочем, я сильный, рослый малый — справлюсь. Мне моих семнадцати никто не дает. Сегодня бродил день-деньской в поисках физической работы, но ничего приличного не подвернулось. В ученики токаря или слесаря по объявлению на триста целковых идти почему-то не хочется. Явиться бы домой сразу с солидной получкой. Вот, дескать, мама, пока провалился, но, как видишь, не пропадем. Мать ждала стипендии как манны небесной: после смерти отца никаких сбережений, одни облигации. Трудно втроем, с сестренкой, на зарплату. Ночую пока у Сашки Сверчкова, на Керосинной, матери по телефону вру безбожно, что продолжаю грызть гранит науки. Неделю недостает духу открыть истинное положение дел. Сашке Сверчкову проще — у него мачеха, и он до осени закатился на пляж.

Во дворе на Керосинной дровяной склад. Заведующий, узнав о моих мытарствах, надоумил: сбегай на Товарную, там свободные руки всегда требуются.