Страница 20 из 134
1
Наконец-то Вертинский приехал на гастроли и в наш город. После войны в разговорах часто мелькала его фамилия — Вертинский, Вертинский, Вертинский… Белый эмигрант, но русский патриот, заболел ностальгией, — что за неслыханная болезнь? — привез вагон медикаментов, купленных в Швейцарии на собственные деньги. Теперь колесит по стране с концертами.
Я представлял себе Вертинского в блестящем мундире кавалергарда пушкинской поры, с густыми эполетами и плотно свитыми шнурами аксельбанта. Кавалергард, изгибая стройный стан, изящно облокачивался на рояль.
Года два назад — в восьмом классе — Сашка Сверчков принес несколько страниц папиросной бумаги с текстами песен, перепечатанных на подслеповатом «ун-дервуде». Разучивали тайно, хором, на бог весть какой мотив, в заброшенной котельной разбитого фугасным снарядом здания:
Вы сегодня одеты кисейно,
И в саду сидите у бассейна,
Наблюдая, как лунеет мрамор,
И вода бежит по нем муаром.
Между прочим, что такое муар? И что означает — одеты кисейно?
Со временем Вертинский вытеснил из нашего сознания и обихода Лещенко. Раньше — так в году сорок седьмом или сорок восьмом — мы увлекались вот уж действительно кабацким шлягером — «Встретились мы в зале ресторана, как мне знакомы твои черты. Помнишь ли меня, моя Татьяна, мою любовь и наши прежние мечты…» Возможно, встреча у них происходила не в зале, а в баре, возможно, я вообще путаю, немного не точно передаю. «Но ведь это белогвардейская контрреволюционная накипь! — возмущалась мама. — Как тебе не стыдно! Как ты можешь?» Но мне ни капельки не было стыдно, и я вполне мог. От песен Лещенко и впрямь тянуло горьким угаром и безнадежностью. Однако именно он заменил в репертуаре подворотен бессмысленный и бездарный, гриновский наизнанку фольклор тридцатых — сороковых годов — разных там «Джон Греев», «Жанетт» и печально знаменитую «Серую юбку»: «И увидя ее на борту, капитан вылезает из рубки и становится с трубкой во рту возле девушки в серенькой юбке. Эх, брось, моряк, не грусти, не зови ты на помощь норд-веста. Эта мисс из богатой семьи и богатого лорда невеста…»
Продукция Лещенко, впрочем, почти не отличалась от фольклора. К тому же репутация у него была подмочена. Рассказывали, что он содержал ресторан в столице Румынии. А это совсем дурно — ресторан при немцах. От полузабытого съедобного слова возле лица начинали бродить кухонные теплые запахи, которые сладко кружили голову.
Вертинский, конечно, иной человек, чем Лещенко, ни в какое сравнение с ним не идет. Те, кто помнил Вертинского по царским временам, утверждали, что он сам сочиняет стихи и музыку. Талантливый, культурный поэт и композитор.
Так, подмывая стену родительской враждебности, песни Вертинского просачивались в еще захламленные войной дворы, на грязные темные лестничные клетки и даже в плотно набитые реэвакуированными квартиры.
«Я тоскую по родине, по родной стороне своей, — слышалось за стеной. — Я в далеком походе сейчас, в незнакомой стране. Здесь идут проливные дожди, их мелодии с детства знакомы мне. Дорогая, любимая, жди, не отдай свое сердце другому». И опять берущее за сердце — «Я тоскую по родине…»
Хотя мы не тосковали по родине, песня неотступно крутилась внутри каждого из нас, волновала, мучила, доводя до слез в минуты высшего душевного напряжения.
Я часто вспоминаю город под весенней, еще не налившейся желтым соком луной. Осеребренный кусочек густо-сапфирового неба. Вдали беловатый, остро изломанный контур развалин, которые глыбятся и теснятся в непроглядности улицы. Порывы ветра пропитаны свежим, теплым запахом стаявших снегов.
Скамейка у парадного полна ребят, неумело тренькает гитара, плывут серые облака махорочного дыма, и вспыхивают розовым подбородки. Рядом со мной сидит малознакомая девочка, и я страшусь шевельнуться, потому что плечо ее касается моего, и мне почему-то стыдно, но расстаться с новым для себя ощущением я пока не могу.
«Я ужасно боюсь золотистого плена ваших медно-змеиных волос…» — гнусаво выводит, тщательно выговаривая слова, Сашка Сверчков. Девочка попалась толстая, неповоротливая, коротко, под мальчишку, стриженная, но с прозрачным профилем камеи, красивыми, неподвижными и пристальными, как у породистой симменталки, глазами, и я ухожу домой последним, со смутным тревожным чувством в груди.
Песни про гейш и Ирану, про последний ужин и опустевшие пляжи непостижимым образом вплетались в наше послевоенное, далеко не изысканное существование, вовсе не противореча ему, а дополняя его, оттеняя и делая более острым и более сладостно-горьким. Вертинский, конечно, не являлся ни знаком эпохи, ни знамением времени, но он стал для меня как бы привкусом рано наступившей, обворованной войной юности. Удивительным оказывалось и следующее. По вечерам мы обычно пели вперемежку с Вертинским бодрые праздничные или суровые — военные — песни, и все они тоже не противоречили друг другу и тоже непостижимым образом дополняли друг друга, создавая особое, размягченное, чуть плаксивое состояние, которое, однако, колебалось от безудержных взрывов радости до меланхолии поздних посиделок у дверей парадного.
Думая сейчас о том отдаленном периоде жизни, которая катилась по своим рельсам, я начинаю весьма отчетливо понимать, что испытывали разные люди во время революции, когда посреди роскошных гостиных в стиле fine de siecle возникали как из-под земли, как deus ex machina, кожаные тужурки и матросские бушлаты. И те, кто пытался накинуть цепочку на дверь, и те, кто срывал эти цепочки, не поражались встрече, они дополняли друг друга и не могли обойтись друг без друга.
Противоречия объединяли их крепче любого единства.
Приезд Вертинского взломал привычное течение жизни. Хотя афиш в городе, естественно, не расклеивали, о его гастролях слух пополз заблаговременно. За месяц, пожалуй. Я как раз подал документы в университет. Вертинский, однако, задержался, в Гаграх — что ли, и принесла его нелегкая лишь в начале августа, к самым экзаменам.
Нежарким голубым утром, когда брусчатка на улице Ленина поблескивала под восходящим солнцем, будто натертая мастикой, когда спелые темно-зеленые листья еще не потеряли ночной аромат прохлады, когда город на несколько мгновений застыл в плоском картинном покое, перед тем как очнуться, я увидел его вблизи гостиницы «Театральная», что напротив оперного театра.
Он стоял, опираясь на гибкую коричневую трость, и смотрел на россыпь пленных немцев, перекидывавших из рук в руки — по цепочке — кирпич в кузов грузовика. Вертинский смотрел на них неотрывно и даже шагнул к краю тротуара, чтобы густо заросшие ветви каштана не мешали ему. Он был высок ростом и — не по-гвардейски, не натужно, не по-скалозубовски — прям и свободно развернут в плечах. Светло-серый костюм обтекал его фигуру, придавая ей легкость, стремительность и энергию, хотя двигался он, я бы сказал, с ленцой, неторопливо.
Я моментально догадался, что это он. А кто же еще? Иностранец? Иностранцев мы в нашем городе не встречали. Облик его поражал. Он, облик, никак не подходил к городскому ландшафту, изуродованному развалинами; он, облик, скорее подходил к мягкой — изумительной — погоде, в которой еще не ощущалось предвестия осени, но уже наступило успокоение и достоинство зрелости лета. Таких людей я после войны не видал, только до и издали, на премьерах, с балкона второго яруса, в бинокль. Мама от своей голодной рабфаковской молодости унаследовала страстную любовь к театру и часто брала меня туда. Вертинский по-чаплински покрутил тростью и двинулся прямо ко мне. Он скользнул по обтрепанной фигуре своими маленькими глазами, которые показались мне отчего-то синими. Не то грассируя, не то картавя, чуть запинаясь и экая, он спросил:
— Молодой человек, собственно говоря, какая это нынче улица?