Страница 95 из 124
Вдобавок ко всему Анна Петровна никак не может признать, что дочери ее легко живется на свете. Нет, она одинока. И вот ведь не хочет жертвовать ради большого ничем своим маленьким. Большое для Анны Петровны — благополучие Михаила Ивановича, маленькое — неприкаянность дочери. Для него жизнь — в музыке, для нее же музыка — придаток, час, дарящий наслаждение. Что ей до его борьбы за понимание музыки, за народность.
С мыслями о новом веке и всем пережитом у Анны Петровны поднимаются эти вопросы. Порой кажется, что у нее, брошенной в нужду и обесславленной разводом с мужем, жизнь сказочно удачна, и к прошлому навсегда сохранена благодарная память. А порой не верится, что был в ее жизни Пушкин, и надо перечитывать записи его в альбоме, чтобы убеждаться в том, что он знал и любил ее. И каждый раз по-новому, то умиротворенно, то наполняя острой жалостью, звучат его строки:
Пройдет любовь, умрут желанья,
Разлучит нас холодный свет.
Кто вспомнит тайные свиданья,
Мечты, восторги прошлых лет?..
Позволь в листах воспоминаний
Оставить их минутный след.
На премьеру Екатерина Ермолаевна поехала с подругой — оставшейся в столице Рудневой. Шел дождь со снегом, и возле театра люди ходили нахохлившись, странно подняв плечи и ни на кого не глядя. Только выйдя из гардеробной, увидела Керн многих своих знакомцев, чинно занимающих места. Театр был полон, и царило в нем то церемонное равнодушие, которое нельзя было ни принимать всерьез, пи опровергать, — такое отношение к новой постановке было скорее признаком хорошего тона, чем недоброжелательством. И в этом было бы что-то неприятное для Анны Петровны, но сейчас близкое ее дочери.
В царской ложе уже находился император с семьей, и присутствие его придавало находящейся здесь знати какую-то выспренность движений и грузную важность. Сановники, занимавшие места в партере впереди Кери, старались заметить, в какой позе сидит царь, и по всему театру разносился угодливый их шепоток. Уже передали публике, что артисты недовольны Глинкой. Будто ему, а не Булгарину принадлежит нелестный отзыв о них; что Воробьева — лучшее контральто — больна флюсом и не выступит в роли Ратмира. Успели осудить и декорации, якобы сделанные аляповато и сусально. Замок в опере и впрямь, как заметила после Екатерина Ермолаевна, походил на казармы, а волшебный стол с яствами для Людмилы, появившийся из-под земли, — на… аналой. И тем не менее увертюра и первый акт захватили зрителей.
— Чудо-музыка! — доносились до Керн возгласы, и Екатерина Ермолаевна благодарно глядела по сторонам, сама едва умея сдержать волнение.
— Видишь, — шепнула она подруге, — искусство всегда право!
Но второй акт принес с собой уныние. Итальянец Този, старик в роли Фарлафа, мог только забавить уморительным произношением слов. Хор, певший в унисон балладу Финна, навевал скуку, сцена с Головой вышла неуклюжей. В хоре остался незаметным и голос кобзаря Остапа. И даже марш Черномора в следующем акте, вызвавший восторг, уже не поправил положения. Не дослушав пятого акта, царская семья оставила театр. Тотчас яге ряды впереди Кери опустели.
— Куда они? — удивилась Екатерина Ермолаевна, с недоумением следя за покидавшими зал сановниками.
И сама себе ответила:
— За царем! Впрочем, что им до искусства?
Она выпрямилась в кресле и, как бы вызывая на себя гнев окружающих, повторила громко:
— Что им до искусства!
Ее некому было слушать. Зрители сидели кучками между черными пустотами кресел. Артисты играли вяло. Музыка ничего не могла спасти. Немногие из увлеченных ею не заметили провала премьеры. Аплодисменты смешались с шиканьем.
Глинка, сидя в директорской ложе, спросил Дубельта:
— Кажется, что шикают, идти ли мне на вызов?
— Иди! — бодро ответил Дубельт, сдержав усмешку. — Христос страдал более тебя!
И сказал Гедеонову:
— Есть еще знатоки музыки. Они-то и хлопают.
Он тут же встал, придерживая рукой серебряный аксельбант па голубом мундире, и мимо «знатоков», собравшихся у сцепы, — среди них были студенты, музыканты, военные, — подражая в походке царю, неторопливо и надменно направился в вестибюль. Адъютант нагнал и накинул на его плечи серого сукна шубу, подбитую песцом. Швейцар распахивал двери.
…Брюллов не следил за тем, как принимает публика оперу. Он слушал музыку, и до остального ему не было дела. С ним рядом сидел молодой композитор Серов, длинноволосый, с колючим взглядом и выражением лица недоуменным и скучающим. В действительности он весь отдался музыке и ревновал к ней артистов, подчас без толку, по его мнению, сновавших по сцене. Насколько их игра и само либретто уступают мелодиям! Он не удивился, когда Брюллов, послушав арию Людмилы, сказал:
— Это прекрасно, как поворот головы Микеланджелова Моисея.
И после марша Черномора:
— Это такая же красота, как голова гвидовской Магдалины!
Серов не прервал его. Чтобы иметь право судить об опере, он считал необходимым еще раз побывать на спектакле, премьера была для него лишь пробой актерских сил. Он искал взглядом Стасова, пришедшего сюда вместе с ним, и обнаружил его в первом ряду, освободившемся от сановников. Стасов возвышался впереди — большой, крепкий — и звучно, по-мальчишески неудержимо аплодировал Глинке. После окончания оперы Стасова окружили студенты. Он стоял среди них, словно сошедший со сцены исполин, и, казалось, ждал, когда уйдет Дубельт и они останутся с Глинкой наедине. Но композитор прошел отчужденно, не поглядев в его сторону, сутулясь, сжимая в руке перчатку и словно веря одним звукам, все еще звучащим для него со сцены.
7
— Вы, барин, браните меня, браните, и так, чтобы чувствовал я, что верите в мои силы и потому браните, а похвалы мне не нужно, что мне с похвалой делать! — говорил Глинка Серову несколько дней спустя.
— Стало быть, не обидчивы, а говорят, вы до чертиков самолюбивы. Я этим, признаться, страдаю, ну и в других того же боюсь.
— А вы, барин, бойтесь не самолюбие мое задеть, а рассердить меня какой-нибудь неумностью или похвалой… Узнаю, что вы неумны, и не буду с вашим мнением считаться. А вот коли умно выругаете — признателен буду. Я в себе уверен, и если, бывает, уступаю кому не нужно, так не из робости, а именно потому, что хочу испытать, кто же нрав: советчики мои или я? Впрочем, то раньше было, теперь я не уступлю.
— Ну что ж, — замялся Серов, не привыкший к этому несколько несвойственному тону со стороны Глинки. Почему сам, столь изнеженный, взял он за обыкновение называть его «барином»? — Пороки вашей оперы в излишнем виртуозничанье, теперь не времена Гассе и Метастазио, и не следует подражать им. Что же касается оформительской ее стороны, сна похожа па этнографическую выставку… Эффектно, но и только! И чего в ней нет! Все, кроме единства… Лоскутно, пестро! О достоинствах молчу. Считаю, что Мейерберу да вам выпали исключения из общего положения исторической оперы. Видите ли, музыка — нежное, духовное существо — не должна быть унижаема до представительницы материальных потребностей, которые, разумеется, необходимы, поскольку существует историческая опера. Мало сказать, что так обращаться с искусством — это допускать унижение музы. Муза, как богиня, не считает ничего для себя невозможным, она с горестью соглашается на требование исторического композитора, который требует от нее недостойного богини…
— Вы где-то писали об этом, помню, — перебил Глинка. — Нет, эти ваши слова передавал мне Стасов. Стало быть, моя муза не торгует собой. Что ж, и на том спасибо. Должен вам сказать, барин, что главные ваши упреки придется вам взять обратно, если не сейчас, то со временем. Не виртуозничанье, а стремление каждой вещицей в музыке, хоть маленькой, достичь чего-нибудь для новых поворотов музыкального дела и музыкальной науки руководит мною. Этнография, ложные эффекты? И этого, барин, нет у меня. Я стараюсь и бывалые уже эффекты показать совсем по-другому. Это только итальянцы используют один и тот же прием бесчисленное количество раз. Возьмите, к примеру, бурю в «Руслане», она похожа на вой ветра в русской печной трубе, совсем не так, как хотя бы в «Вильгельме Телле». И выдумка моя отнюдь не беспредметное отвлечение. Мелодия женского хора в третьем акте, извольте знать, настоящая персидская, а мотив лезгинки — настоящий кавказский. И ведет меня к работе не фокусничанье, а злоба… Да, да, барин, злоба, хорошая, нужная. Злоба побуждает меня показать возможность свободного употребления аккорда увеличенной квинты, злоба не дает мне помириться с «цветочной музыкой», с подражательством. Мы во всем русские, барин, и свой у нас лад и характер в музыке! Сейчас я спокойно спорю с вами потому, что «Руслан» написан, «Руслан» живет. Тот же Виельгорский, бранящий меня за него, охотно подписался бы под ним своим именем. Читаю, что пишут о «Руслане», и жаль мне, что хула глупее похвал. Скажите, так не должно рассуждать человеку, заинтересованному в похвалах? Нет, должно, коли свободен он в себе. Так-то, барин. Приятеля вашего с большим удовольствием слушал, чем вас, хоть и мало знаком с ним. — Он говорил о Владимире Стасове. — Не обидитесь? — продолжал Глинка. — Порадовал он меня душевно! Пришел с оперы, как с праздника, но притом так хорошо меня бранил! Вижу, что «Руслан» в душу его запал и думает он о нем независимо от того, что хорошо или плохо поет на сцене Петрова!