Страница 12 из 124
— Вот она, смоленская-то наша правда! Ужель бы Смоленск принял французов?
И казалось, забывали о том, что Смоленск был разбит и полусожжен, а французы бежали из Москвы.
И ждали господ. А еще до возвращения помещиков откуда-то нагрянули в поместье городские чиновники, обследователи да ревизоры. Какие-то дошлые регистраторы, до этого отсиживавшиеся у дальней родни на юге, были присланы из губернаторских управлений.
Наведывались эти регистраторы и в село Новоспасское, искали выборного старосту Корнея Векшина. Но каретник погиб, добивая со своим отрядом разрозненные и мечущиеся в лесах французские части. Не наполеоновскую карету пришлось ему чинить в последние дни своей жизни, а, по слухам, большую фуру, груженную золотом и поломавшуюся от тяжести своего груза.
Везли эту фуру через Шмаково, и заметили голодные французы, прятавшиеся в лесу, блеск золота из-под парусины, которой была прикрыта фура. Не могли они не напасть на конвоиров, не попытаться отнять это золото, хотя и некуда им было бы его увезти. Тут-то пал в бою каретник Векшин, только что починивший фуру, а раненная пулей лошадь, впряженная в фуру, бросилась через плотину и бухнула вместе с фурой в озеро. Там и потонуло заповедное это золото.
А о ревизорах, шедших по следам войны в деревни и города, появилась вскоре сложенная прославленным партизаном Денисом Давыдовым песня. Песня о русском воине — расточителе славы, о Мирабо и регистраторе.
В Новоспасском ждали хозяев. Дядюшка Афанасий Андреевич, уже вернувшийся к себе в Шмаково, теперь доглядывал за поместьем шурина. На крыше брошенного дома поселился аист, где-то горел лес, и ветер доносил запахи гари. Распустилась сирень, и от нее поголубело в саду. Была весна. На «Амуровом лужке» второй год зацветали вокруг по-оббитой статуи, заполонив весь лужок, одичалые без прививки розы самых неожиданных красок — и бурых, и землисто-серых. Таких роз еще не видал и здешний садовник.
4
Как странно было, возвратясь в Новоспасское, увидеть в саду гипсовых амуров, психей. Этакой мишурой казались они здесь после всего пережитого!
Сад, похожий на лесную чащу, буйно разросся и клонился на ветру к Десне, поблескивая сквозь бурьян красными покатыми дорожками. «Яблоневый мужик» был похоронен па погосте, и черные скопища ворон безбоязненно кружились над белым яблоневым цветом в гулкой прозрачной тишине весеннего неба.
Миша долго ходил возле аквариума в саду, в котором некогда на серебряный звон колокольчиков в руках Евгении Андреевны послушно выплывали, словно выпархивали на поверхность, красноперые карасики.
Теперь и опустевший аквариум, отдающий сыростью, матовой желтизной замшелого камня, и умилительные надписи на старой беседке казались одинаково неправдоподобными и будили острое чувство недоверия к прошлому, словно никогда не было здесь ранее пи веселого, радужного на солнце аквариума, полного воды, ни беседки, зовущей к уединению. Да и Евгения Андреевна стала иной с тех пор, как уехала отсюда. Миша чувствует в голосе матери нотки тревоги и незнакомой раньше раздражительности, а отец погрубел и действительно стал похож на «негоцианта», на «орловского купца», каким прозвали его соседи. Он подолгу расспрашивает о каждой пропавшей вещи, хозяйственно подсчитывает убыток от потравы, от того, что гусями побито пшено, и торопит с водворением в дом на старое место фамильной, спрятанной в сараях мебели — словно шкафы, ломберные столы да золоченые подсвечники должны утвердить собою незыблемость барских покоев и самой барской жизни. Мише не верится в прошлое, а Ивану Николаевичу наоборот — прошлое несокрушимо!
Аквариум он тут же приказывает почистить и наполнить водой, а надписи на беседке сам протирает бархатной тряпицей.
«Нет, не военной повадки барин наш, не храбр и не боек, — думают об Иване Николаевиче мужики, наблюдая за ним. — И словно не было для него войны и Бонапарт не прошелся по нашим землям».
Миша мучительно раздумывает над всем этим, не умея определить, что, собственно, случилось в мире его собственных детских представлений. Почему так нерадостно ему здесь, на старом месте, несмотря на общее оживление и хлопоты отца? Почему так тянет к мужикам, послушать рассказы о пережитом ими и подальше от беседки с надписью, кажущейся нелепой… И мальчик ловит себя на том, что не прижился он еще к этому облюбованному его родителями дому в Новоспасском, что там, в Орле, более родными и близкими представлял себе эти места, а сейчас хочется ему поездить и поглядеть, сесть в карету и двинуться дальше, до самого Санкт-Петербурга.
Неудобно признаться отцу и матери в этих чувствах, и смутно томит ожидание чего-то совсем нового, что должно произойти теперь, после войны, после того, как сметены пожарами города, завалены дороги разбитыми телегами и толпы французов в лохмотьях и в касках изгоняются пастухами из лесов.
Он сидит на бревнышке в какой-то праздничной растерянности, когда милая его сердцу певунья Настя хватает его за спину, поворачивает к себе и целует радостно, приговаривая:
— Вырос-то как, милый наш барчик, родимый! А мы-то здесь…
И кажется, никому он не рад здесь, как Насте: с трудом сдерживая себя, чтобы не расплакаться на теплой ее груди, шепчет:
— Как хорошо, что ты жива! Ты ведь могла умереть, Настя, могла…
Словно только теперь в полной мере понял он грозившую ей опасность.
— Ну что ж такого, что могла? Видишь, не умерла ведь!
«Как «что ж такого»? — думается ему. — Разве батюшка и маменька так рассуждают? Вот они, дворовые, какие, все перенесут и еще «что ж такого» скажут». Почему-то он вспоминает рассказ об умершем старике Сусанине, Векшине, и мысль его направляется к временам еще более давним, к событиям тех годов, когда завел Иван Сусанин ляхов в леса…
Он пытливо спрашивает Настю, давая наконец-то волю своему нетерпению узнать в подробностях о том, что здесь было:
— Ты у французов жила? Прислуживала им?
— Один здесь фуражир ихний, лейтенант, богатства господские искал, так мы с ним в театр играли, словно в комедии…
Она смеясь рассказала, как было дело, и добавила:
— А ныне фуражир этот пойман мужиками и в гувернеры просится, своему языку молодых господ учить. Вот как обернулось ему!
— Может ли это быть? — удивлялся Миша.
— Тебя, Михайлушка, станет обучать! — настаивала Настя.
— Где он? — осторожно спросил мальчик, обеспокоенный ее словами.
— В кухне. Ждет, пока барин с барыней его примут, да им недосуг сейчас.
Она окинула взглядом барский дом и дворовых, вносивших туда тяжелые ящики. Некогда белые колонны дома, украшавшие подъезд, теперь были грязные, с покоробленной краской, а между колоннами на веревках висели полотенца и ковры.
— А домой разве он не вернется? — допытывался Миша о новоявленном пленнике-гувернере.
— Куда ему домой? — засмеялась беззлобно Настя. — Не дойдет, пожалуй, не выберется из наших лесов. Разве потом, когда отъестся да такого же, как он, сыщет где-нибудь попутчика себе.
И полюбопытствовала:
— А далеко ведь ему идти до Франции? Почитай, месяц? Дошел же сюда на свою и нашу беду!
Было в ее отношении к пленному французу что-то и сожалительное и снисходительно-насмешливое, а оттого, что удалось ей недавно поморочить ему голову, когда был фуражир властен еще и страшен, он казался ей теперь «обхоженным», как медведь у бродячего фокусника.
— Настька! — крикнула за их спиной горничная, облаченная уже в белый передник с кружевными разводами и такой же чепец. — Барыня кличет!
— Пойду я, Михайлушка, — сказала торопливо Настя, поднимаясь, — Песни-то не разлюбил наши?
— Что ты? Разве могу разлюбить? — обидчиво прошептал он. — Я, Настя, все твои песни помню и тебя в них, в песнях, всегда вижу.
— Как в снах, значит! — сказала, улыбнувшись, Настя.
— Как в снах! — согласился он.
Настя ушла, и тут же, словно утешенный разговором с ней, он стремглав побежал в детскую и, встретив сестер в пустынном коридоре, произнес с видом лукавым, испытывая их любопытство: