Страница 107 из 124
— Теперь и нам пора!
Опять промелькнул Мадрид. Три недели, проведенные в нем, прошли совсем незаметно, оттуда проехали в Сарагосу, в Памплону, верхами через Пиренеи — в Тулузу, в Париж… Кёльн, Франкфурт и Киссенген заняли месяц, и вот они в Варшаве. Комиссионеры гостиниц с бляхами на шапках, извозчики в гороховых ливреях и в пелеринах толкаются на площади подле огромного дебаркадера Варшавы.
— Отель Эуропэйски, проше пана! — кричит Глинке извозчик, подняв над его головой хлыст, и почти насильно всаживает его вместе с доном Педро в открытый низкий экипаж, похожий на кушетку, поставленную на колеса. Пара длинношеих и длинноухих коней неохотно тащит этот экипаж по Праге — Варшавскому предместью — вдоль белых домишек, возле которых шумно толпятся торговки, нацепив на руку, словно запястья, белые бублики, и солдаты. Лезут в глаза вывески: «Пиво овсяне», «Фляки господарске». Мутная Висла, обходя песчаные отмели, катит свои воды, разделяя город на две стороны. Перед глазами красные стены цитадели, валы, очертания пирамидальных тополей, и тут же пестрота черепичных кровель, башенок с причудливыми куполами, как бы сдерживаемая четырехугольным массивом Бернардинского костела. Проехали мост, площадь Зигмунта; мелькнуло здание гауптвахты в каштанах, каменное изваяние богородицы, к пьедесталу которой подвешены какие-то фонарики, шкалики, детские игрушки, венки — приношения горожан. Черные фигуры монахов, конфедератки, какой-то гусляр, писец с гусиным пером за ухом, чернобровая молодка, глядящая на весь мир не менее изумленно, чем дон Педро на Варшаву…
— Ох и город же… странный, — теряется он в определениях, — не знаешь: креститься или смеяться?..
В Варшаве пробыли шесть дней, намеревались сюда приехать надолго. Город занимает воображение Глинки разноречием своих характеров, неизбывной прелестью старины, мелодиями народных песен.
Они приехали в Новоспасское в конце июля. За Ельней Глинка сам правил лошадьми, посадив кучера к дону Педро. Неподалеку от усадьбы неожиданно бросил вожжи и стремглав, путаясь в дорожной пелерине, побежал в дом. Его заметили дворовые и поспешили предупредить Евгению Андреевну. Глинка заметил, что все они постарели, и оттого странным образом представилось, будто новыми людьми населен дом и уже не найти в нем прежнего милого покоя… А именно успокаивающую неизменность всего, к чему привык с детства, хотелось найти здесь!
Мать встретила его, опираясь на руку Насти, пухленькой старушки с крепким еще и необычайно энергичным лицом. Именно эта энергия и живость в ее лице поразили сейчас Михаила Ивановича в сравнении с увядшим, бледным лицом матери. Евгения Андреевна плохо видела и не могла заметить, как сын бежал к ней, ломая по дороге кусты и перескакивая клумбы.
— Маменька! — только и сказал он, задыхаясь от бега, обнял ее, оглядев всех счастливыми глазами. — Маменька, я теперь хочу долго пожить здесь…
Он вошел в дом, часа два провел с ней и с сестрой Ольгой, не выходя из их половины, не торопясь сменить одежду.
Испанец, тем временем отведенный в комнату для гостей, снял шляпу, плащ и, оставшись в шелковом камзоле, разбирал вещи. Он сидел у окна и, преисполненный самых добрых чувств ко всему, что окружало его сейчас, рассеянно напевал. В таком состоянии, безотчетно радужном и немного хмельном от дороги, застал его бурмистр Михеич, доживавший девятый десяток. Старик уставился на испанца недвижным белесым взглядом, как бы не веря себе, и в затруднении провел ладонью по лицу:
— Что-то не вспомню тебя? Когда же это ты, при Бонапарте, что ли в плен сдался и к нам пожаловал молодых господ учить?
Он был уверен, что видит перед собой одного из тех французов или итальянцев, которые остались здесь после поражения Наполеона, и сетовал на память свою, отказывающуюся служить. Еще и сейчас некоторые из «пленников» жили у помещиков, изредка ходили в своем, подчас украшая вылинявшие мундиры боевыми медалями, и старик втайне питал глухую неприязнь к этому иностранцу, свободно устроившемуся в барской комнате.
— Что ты говоришь? Какой Бонапарт? — тревожно кричал ему дон Педро по-испански, поняв из его речи одно это слово.
Михеич сплюнул, сокрушенно махнул кулаком возле его лица и медленно побрел к себе, не оглядываясь.
— 1848—
Варшавское уединение
Отступи, как отлив, все пустое дневное волненье. Одиночество, встань, словно месяц над часом моим.
В. Брюсов
1
Осенняя изморозь лежит на потускневших полях Новоспасского, и словно туман, облекает леса. Глухо прозвенит песня в стылом воздухе, звякнет ведро у колодца, и воцаряется с утра сумеречная, белесая тишина. В такую пору ждешь не дождешься зимы, легких белопенных сугробов по бокам свеженакатанной дороги, ясных отзвуков топора из лесу, солнечных лучей, бьющих отвесно с неба на ослепительно белую гладь земли. А пока — бледным виденьем мелькнет поутру девичья рука в сенях, всколыхнув в памяти белый отсвет берез, ситцем девичьих платьев вдруг запестреет двор возле коровьего выгона, куда к низким, пахнущим житом хлевам пробегут скотницы; передвинутся и упадут плашмя утренние тени, и тягостно от всего: от этих теней, вселяющих в душу ощущение какого-то разлитого кругом неправдоподобия, и от щемящей, невысказанной грусти…
Михаил Иванович бродит в тулупчике по застекленевшим от изморози дорожкам сада, мимо «Амурова лужка» с нелепыми фигурами козлоногих сатиров, мимо потемневшей беседки, с годами становящейся все больше похожей на часовню, и томится… Томится не то затянувшейся мглистой осенью, не то бездействием. Он сбрил бородку, отпустил усы, выглядит заспанным, обрюзгшим, жалуется на боли в животе, на нервы, и Людмила Ивановна знает: виной одиночество, смутная боязнь Петербурга… И что-то не дается ему здесь!
Сестра замужем, и мужу ее поручены заботы о поместье, — хорошо, что никто не тревожит Михаила Ивановича с делами. Как-то ходил в деревню, в дом последних Сусаниных из переехавших сюда, оттуда к бурмистру и вернулся печальный: не лучше живут крестьяне и втайне ждут воли. И он, Михаил Иванович, чувствовал себя ответчиком перед ними, связанным по рукам и ногам помещичьей своей корыстью. И больно уж запущено в Новоспасском хозяйство. Помещик Жегалов неподалеку отсюда построил колосожатную машину и, говорят, объявил о том в «Земледельческой газете», а в Новоспасском во всем живут по старинке и матушку-благодетельницу Евгению Андреевну не смеют за то попрекать.
В тот день из оконец изб глядели в тревоге, как барин слоняется по косогору, ходит по хрупкой, схваченной первым морозцем траве и будто чего-то ищет. И было всем невдомек, что подле березового леска, словно на границах его памяти, встают перед ним земли Кастилии. И мысль пытается сложить воедино слышанный там напев горской песни, разнесенной ветром по ущелью, и тихое, как бы повторенное сейчас полями и рвущееся, словно птица в силках, пенье Новоспасских поселян. Он ходил вдоль дворов, слушал, его приглашали зайти. И, сидя при свете лучины за столом, покрытым чистой небеленой холстиной, он зорко присматривался к привычному уюту крестьянской избы, к тому, как дрожит в оконцах розовый огонек лампад, как вытаскивает молодуха хлебы из печи — ко всему, исстари заведенному и чем-то бесконечно дорогому укладу, к чему он обращался в поисках звуков, к уже давно сочиненным им деревенским мелодиям, к «Жаворонку», парящему «между небом и землей» в стылом пространстве весенних полей. Склонившаяся возле печи хозяйская дочь вдруг оборачивается к нему… Антопидой, и он ясно видит молодое ее лицо, светящееся, как ему кажется сейчас, умом и нежностью.
— Спели бы! — говорит он, затосковав по неизбывной силе и чистоте женского голоса, который вот-вот должен прорваться в песне, прозвучать в этой деревенской избе и успокоить его самого, как голос матери успокаивает ребенка.