Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 84

Общество было разнообразное. Два или три трупа древних морей, сидевшие на берегу неподвижно. <Бородатые дачники, опустившие наконечники своих палок в волны. > Художник в желтом котелке, <о чем-то громко кричавший>. Молодые боги пробора, <которых, к счастью, можно было отнести к ископаемым животным>. Мамаши, дочери, пауки, камешки, песок в чулке и на локте, море, я и ты, в кого я влюблен.

Я поплыл, я хотел схватить простыню и воткнуть ее на утесе среди моря, где было железное кольцо, где я часто отдыхал, пугая чаек, – поднять знамя Хлебникова, чтобы оно веяло там, грозное и черное, первое на земном шаре, прекрасное в своем ужасе. <Я пел песни войны сурового будетлянского воина.>

<…>

А эта осень в Куоккале, финской деревушке, где из столетних сосен <свисают острые груди ведьм!>. Нелепые разговоры о природе водопада, перед которым, разинув рты, стояли черноглазые мальчики русских деревень, предводимые учителем. И <рядом> черное море с врезавшимися в него серыми каменными беседками немецких дач, о которых шептались: «Это полы для немецких пушек».

Я вас не забуду – очень желтые яркие цветы ненавистью отравленных глаз на вымерших дачах. И прыжки обратного пути по камням, вечером, около брызг и пены. И тихое присутствие человека за стенами вымершей, казалось, дачи, его удары сердца в молчаливом переулке… ведь это во время войны.

Эта сумасшедшая осень гибели царей великой страны в маленьком уголке перед основной крепостью столицы, затаенн<ом> в морской луже.

Вы идете мимо деревянных сеток рыбака из прутьев ивы, вы слышите удары сердца того, кто наблюдает за вами оттуда, и точно мяч, пойманный в игру <не>людских юношей (приморских камней), прыгаете из одной каменной ладони в другую, то падая, то взлетая, испытывая толчки <каменных игроков в лапту>.

А вы видели две толстые медные проволоки, перевязанные третьей? И я перевязал проволокой моего лета два устья – Невы и Волги. Я и море – мы соединили свои голоса, и я пропел «Разина», может быть, первый на этом берегу, шагая по пятнам камней.

А Евреинов! Вы помните, его писал Бобышов – гладкие средневековые волосы (<в Евреинове написано Средневековье, как пишут часовни за холмом>), его знаменитый деревянный ворон. И байеньки Каменского в исполнении толстой Блиновой, дикарки с очень теплым, пушистым взглядом.

Песок.

Ну кто он?

[Эти дачные поселки, эти отгороженные забором] людские кустарники, где люди, цветы и листья на чешуйчатых ветках из рубля или копейки [человеческие трепещущие листья, протянутые к Богу] – какими бы веселыми ногами побежали вы друг к другу, как бы рассмеялись эти два цветка с парой < не > людских глаз <!> Но нет, их разделила серебряная ветка и держит поодаль и тянет в сторону, и они бросают небу столько скорби в тугих воротничках молчания… Знайте, их много, их много, невольников серебряной ветки!

<…>

19 октября 1915. Я снова у N. [Веры Б.]. Я сижу рядом с ней. Какое счастье! Чернов тоже. «Это хорошо сидеть рядом с невестой, скоро женитесь», – заметила госпожа Б.

Как, Вера – невеста? А я и не знал. Новое горе. Признаюсь, я почувствовал жгучие слезы в горле.

Кругом внимательные изучающие люди.

Но, может быть, хорошо, что она незамужняя. Вера грустна и строга. На коленях ее черная повязка – знак печали. О ком?

Она сидела против меня, неловко положив ногу на ногу, и курила. На ней вязаная желтая рубашка для ходьбы на лыжах. И вся она хрупкая, грустная, утомленная. Она курила и какая-то трогательная неловкость была в ее руках. Я слишком упорно посмотрел на нее, и она неловко поправила край платья.

Говорили о погромах. «И нас будут громить», – сказала она, куря. И северная воздушность, и голубые глаза, грустная, утомленная, почти обреченная, и твердый взгляд, и усталость после перевязки ран, – ведь она сестра милосердия.

«Вера-невеста», – я заплакал мысленно, как обиженный котенок.

Вера сказала: «Пойти, разве, на войну?» Она налила мне вина. «Можно? – спросила. – Курите, курить – мужественно!» – заметила она. У ней много простоты и оттенок суровости. Она немного холодна и жестока. Она рассказывала про охоту.





26 октября. Я снова там. Я смотрел на эти воздушные волосы севера – облако прически над лицом, большие голубые глаза, похожие на голубой жемчуг, и его строгая нить около плеч. Я слушал. Радость! на руке еще нет золотого кольца.

Вот отрывок разговора: «Я выстрелила, заряд попал, ну, в зад зайцу. И я просто не знаю, как взяла его за голову и стала его так колотить о ствол. Ну, он так кричал, так кричал, просто не знаю. Мне его очень жаль было (она закурила) – зайца». Она едва заметно рассмеялась.

Инна вязала шлем серо-голубой. Я его надел и сделался похож на воина Средних веков. «Вы похожи на воина!» – Слова её редки, но нужны и уместны.

28 – день моего рождения и прекрасный пожар здания Уделов на Литейном. Совпадение?

Пожарные, их красные тела в сером колеблющемся дыму, равнодушные раненые в нетронутых пожаром покоях. Стоны, крики, зарево меди на скачущих колесницах, конские копыта, сразу занесенные на воздух в диком песенном упоении, бешенство порыва. Это воины древних столетий – недаром носят медные шлемы – зовут человечество умерить ярость солнца и бросить глупые, скучные войны. «За нами, за нами», – выл дикий грохот колесницы пожарных <…>. Я стоял напротив и наслаждался тревогой одних и радостью других.

Утром пил мясной сок.

Был у моего друга. Я рассказывал бурно свои впечатления. Он давал советы как опытный друг: «Попытайтесь ухаживать, все возможно, не торопитесь, помните, что вы знакомы без году неделю; чуть что – звоните ко мне. Встречайтесь, помните, что девушку нужно покорить. Мой отец десять лет ухаживал за матерью».

– Мы заговорщики! – воскликнул я, целуя его.

Я поклялся проиграть до конца [Антихриста], если это будет так. Я любил его, мужественного, сурового человека с горячим сердцем.

Вечером пил за осуществление самых пылких и смелых надежд.

Семилетний мальчик, сыненок знакомых, читал «О, рассмейтесь, смехачи». Мы с ним беседовали и чувствовали заговорщиками среди взрослых.

Неужели это будет только сон?

Мальчик, высунутый из коляски, смотрел на меня радостными глазами, детски живыми и задорно блещущими, читал из меня и после всей ручонкой залезал в какой-то кисель, засмеявшись и оглядываясь на взрослых.

Или за этой Верой, как за Верой [Лазаревской] блестит копье первой Веры, Казанской, умевшей умереть среди цветов, смеясь, среди подруг, [теребивших] ее за руку, чтобы разбудить. Но мак убивает, как выстрел.

Да, за последнее время я все чаще и чаще чувствовал блеск копья первой Веры, самоубийцы, на прекрасных девичьих крыльях 17 лет отлетевшей к предкам.

Её жемчужно-серые глаза, северные сдержанные движения, рассказы про диких коз на ее родине – во время бурной войны, все копыта коней которой и колеса тяжелых пушечных станков призраками прошли через мое сердце за два года до вещественной бытовой войны.

Я, свернувший в своем сердце знамя дикой свободы моего народа, и она, говорящая и на языке моих врагов и по крови – крови врагов, но ухаживающая за воинами нашего стана и оттого такая грустная, думающая – кто мы?

Нет, мы первые из военной бури выходили на сушу другого человечества и знали это только вдвоем.

Я умолял, заклинал, говорил, что кнезь выше князя, всегда выше, и ведь я кнезь – куоккальский, голубоглазый, морской. Я упал, как белый тучежитель, забыв свое право грезить, на грязь – она моя родина. Покрытое черными цветами крови, копье исходило из моих ребер снежного юноши, озаряло мой вечер, мое умиранье упавшего с облаков бога. И у моей смерти есть право <выбора>: ушло «е», пришло «я».