Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 84

Старик. Слушай, почтенный господин мой: он рассердится и может испортить прическу и воротнички почтенному господину.

Торговец. Прощайте! Не сердитесь. Хе-хе! Так охота на завтра? Приготовьте ружья, черных в засаду; с кувшином пойдет за водой, тот выйдет и будет убит. Цельтесь в лоб и в черную грудь.

Женщина с кувшином. Мне жаль тебя: ты выглянешь из-за сосны и в это время выстрел меткий тебе даст смерть. А я слыхала, что ты не просто обезьяна, но и Эхнатэн. Вот он, я ласково взгляну, чтобы, умирая, ты озарен был осенью желанья. Мой милый и мой страшный обожатель. Дым! Выстрел! О страшный крик!

Эхнатэн – черная обезьяна. Мэу! Манчь! Манчь! Манчь! (Падает и сухой травой зажимает рану.)

Голоса. Убит! Убит! Пляшите! пир вечером. (Женщина кладет ему руку на голову.)

Аменофис. Манчь! Манчь! Манчь! (Умирает. Духи схватывают Лейли и уносят ее.)

Древний Египет. Жрецы обсуждают способы мести. «Он растоптал обычаи и равенством населил мир мертвых; он пошатнул нас. Смерть! Смерть!» – вскакивают, подымают руки жреЦы.

Эхнатэн. О, вечер пятый, причал трави! Плыви «Величие любви» и веслами качай, как будто бы ресницей. Гатор прекрасно и мятежно рыдает о прекрасном Горе. Коровий лоб… рога телицы… широкий стан. Широкий выступ выше пояса.

И опрокинутую тень Гатор с коровьими рогами, что месяц серебрит в пучине Хапи, перерезал с пилой брони проворный ящер. Другой с ним спорил из-за трупа невольника. Вниз головой, прекрасный, но мертвый, он плыл вниз по Хапи.

Жрецы (тихо). Отравы. Эй! Пей, Эхнатэн! день жарок. Выпил! (Скачут.) Умер!

Эхнатэн (падая). Шурура, где ты? Аи, где заклинания? О Нефертити, Нефертити! (Падает с пеной на устах. Умирает, хватаясь рукой за воздух.)

Вот что произошло у водопада.

Это было в те дни, когда люди впервые летали над столицей севера. Я жил высоко и думал о семи стопах времени <…> Египет – Рим, одной Россия – Англия, и плавал из пыли Коперника в пыль Менделеева под шум Сикорского. Меня занимала длина волн добра и зла, я мечтал о двояковыпуклых чечевицах добра и зла, так как я знал, что темные греющие лучи совпадают с учением о зле, а холодные и светлые – с учением о добре. Я думал о кусках времени, тающих в мировом, о смерти. «И на путь меж звезд морозный полечу я не с молитвой, полечу я мертвый, грозный, с окровавленною бритвой».

Есть скрипки трепетного, еще юношеского, горла и холодной бритвы, есть роскошная живопись своей почерневшей кровью по белым цветам. Один мой знакомый – вы его помните – умер так; он думал – как лев, а умер – как Львова.

Ко мне пришел один мой друг, с черными радостно-жестокими глазами, глазами и подругой. Они принесли много сена славы, венков и цветов. Я смотрел, как Енисей зимой. Как вороны принесли пищи. Их любовная дерзость дошла до того, что они в моем присутствии целовались, не замечая спрятавшегося льва, мышата!

Они удалились в Дидову Хату. На сухом измятом лепестке лотоса я написал голову Аменофиса; лотос из устья Волги, или Ра.

Вдруг стекло ночного окна на Каменноостровском разбилось, посыпалось, и через окно просунулась голова лежавшей спокойно, вдвинутой как ящик с овощами, походившей на мертвую – Лейли. В то же время четыре Ка вошли ко мне. «Эхнатэн умер, – сообщили они печальную весть. – Мы принесли его завещание». Один подал письмо, запечатанное черной смолой абракадаспа. Вокруг моей руки обвивался кольцами молодой удав; я положил его на место и почувствовал кругом шеи мягкие руки Лейли.

Удав перегибался и холодно и зло смотрел неподвижными глазами. Она радостно обвила мою шею руками – может быть, я был продолжение сна – и сказала только: «Медлум».

Растроганные Ка отошли в сторону и молча утирали слезы. На них были походные сапоги, лосиные штаны. Они плакали. Ка от имени своих друзей передал мне поцелуй Аменофиса и поцеловал запахом пороха. Мы сидели за серебряным самоваром и в изгибах серебра (по-видимому, это было оно) отразились я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса.

1915

«Я пошел к Асоке…»*

Я пошел к Асоке и попросил у него мыслей взаймы о равенстве и братстве.

А между тем на море такие морские дела.





На горе всегда стоял меловой бор храма, бор меловых сосен его стен, и только несколько столетий [раньше он был разрушен]. Его столбы долго желтели среди мусора, и морская пыль откладывала новые страницы на них, хотя сами они были высечены, эти столбы, из той же морской пыли. Сюда поплыла Лейли. Семь струн у ней в руках, морской конь везет ее, и чистая струя подымается, как знамя.

Но что же? Четырехтрубный пароход стоял на волнах. И кто-то из окна пароходной больнички плеснул серную кислоту и выжег прекрасные глаза.

Это был маленький пузырек, но глаза, сине-морские очи были съедены, проглочены огнем серной кислоты, а лицо, нежное, холодное, обезображенное в миг, сгорело до костей.

Вскрикнула – и упала навзничь в воды.

1915

<Три Веры>*

Любо ведать себя женихом русалочьим и знать, что это знают и люди, и, плавая, знать над подбородком ласковый локоть русалки, любовно припавшей к тебе своей щекой, разметавши по воде и своим и твоим плечам ласково холодные свои волосы.

Любо выйти иным морским <путем> к людям и долго смотреть на них, не понимая их печей тела.

Пустеет берег, на обед иду в мой отдых.

Я уже очень многое забыл, но Лазаревский уже сидел и возился с песиком. <Этот суровый моряк, немного добродушный, немного печальный, но всегда милый, всегда с песиком, за которым он ухаживает, как за сыном – черно-белым, резвым, поднимающим одно ухо и опускающим другое.> Почему меня сразу потянуло к нему? Потому ли, что этот моряк русской службы – потомок Полуботка, а мой дедушка – русский придворный чиновник, запорожский казак Вербицкий? Может быть, предки просто поздоровались нами, как перчатками? Бывает, что перчатки чувствуют живое влечение друг к другу, когда мы, не снимая с рук, здороваемся ими.

Гонимый морем, я бежал по камням, сняв обувь и, потупя глаза безумного воина будущего, благоговейно прошел мимо храма двух.

Это была прекрасная любовь.

Они молчаливо сидели у костра своей любви и смотрели в его пламя – у рыбацкой лодки, где слышны плески моря, похожие <на> дикарей, сидящих у костра.

Я помню его узкий подбородок, большой белый лоб. А кто она? Темные вольные брови, худенькое личико. Что еще? Черные глаза, эта дикая волнующая рот усмешка черкешенки, украинской черкешенки поступь.

Три раза встречал <их> на берегу.

<…>

Я морской жених, любим русалками Черного, Каспийского и Балтийского морей, знаю их бешено-сладкие поцелуи…

<…>

Роскошные ночные кудри деревьев над серебряными ручейками; около месяца, похожая на горелые сливки, туча; синие и желтые шелка неба; и эта ночная истома – < пугало певучего сердца>; и купанье, где смеется Рахиль или Ревека узкими глазами; заборы и плетни, рассказы рыбака-художника – до свиданья, до свиданья!

В эти дни я бросал червой <цы> своих суток – мешок их исчез – на число каждой встречи. И как вертелось колесо счастья <!>.

Хорошие вещи морского берега: отпечатанное на темной коже кружево рубашки, золотистые пятна просветов медленно переходят в нежно-серебряный забор теней около плеч, висячий мост над грудью и кругом локтя. Хорошо, когда вы лежите рядом и изучаете золотистый узор тепло-темного токаря загара на нежной белизне тела девушки. Хорошо, если золотистый волос вьется около ушка, и муравей ползет по плечу и измеряет грубое великанское дыхание человека мелким лучом своей походки. Хорошо, когда приподымают рубашку, чтобы показать свой загар.