Страница 38 из 57
— Хватай, хватай, Плехан, — говорила Женька, поводя по губам его твердым и выпуклым соском. — Хватай, паразит трудящихся масс.
И он хватал, цепко и жадно, и до краев наливался жизнью.
Все время они вели им одним понятную беседу. Они толковали о многом, очень о многом. В эти первые восемь дней Женька говорила ему столько, сколько не смогла сказать ему за всю последующую жизнь. Вместе они проглядели всю женькину недолгую жизнь, вспоминали о недавнем прошлом, а однажды целый вечер посвятили той, что была свидетельницей его зарождения в Лощинке, в пионерском лагере.
— Ты знаешь, Плеханка, ты ведь у пионерского костра зародился?
Он не знал. Он зевал, смешно разевая крошечный рот и причмокивая в конце зевка губками. А потом сочувственно вертел головенкой, когда мать тихо говорила:
— Дурёха, Нинка, дурёха бедная! Думала, что все знает. Слышь, Плеханка! Если бы она тебя знала!
Так проходило положенное время, а потом Плехан запахивался в свою серую больничную мантию и уходил на руках сестры куда-то к себе. Женька провожала его любовными глазами, и ее тянуло встать и пойти следом за ним. Она знала — держат ребят в особых детских, куда никто из взрослых, кроме сиделок и врачей, доступа не имеет. Но для Женьки всё, что она не видела своими глазами, было мало убедительным. Она хотела видеть. И она увидела. Немножко схитрила и увидела. Гуляя в последний день по коридору, Женька пошла в ту часть его, где находились палаты для детей. Остановившись у дверей большой детской, она быстро оглянулась. В коридоре никого не было, и, придерживая одной рукой сильно бьющееся сердце, она нажала другой ручку высоких белых дверей. В ту же минуту нос женькин наполнился кисловатым ребячьим запахом, теплым и упоительным, глаза охватили ряды белых кроваток с сетками и маленькими комочками в них, а в уши ударил многоголосый детский плач. Хор тоненьких голосков выводил на своих дрожащих свирельках кряхтящую и скрипучую разноголосицу.
Женька стояла с выпученными глазами и упавшим сердцем.
Как их много, этих одинаковых пискливых серых комочков! А что, если они все перепутаются? А что, если ее Плехан затеряется среди этих пятидесяти комочков!? Она не успела дать себе ответ на этот вопрос — ее заметили и тотчас же выпроводили за дверь.
Она осталась решать свои ужасные сомнения перед большой закрытой дверью. Плач доносился оттуда как тоненький мышиный писк. Минуту она стояла полная сметения. Потом улыбнулась и тряхнула шутливо головой:
— Ништо. Не затеряется. Все свои, советские — разберемся.
Так жила Женька эти дни — обновленная, омытая до самых потаенных глубин обретенной ею радостью. Такой видел ее Степа теперь постоянно, навещая ее в больнице, такой видел ее и сейчас, пробегая по морозным заиндевелым улицам, такой внес ее Степа в прихожую к Джеге забежав навестить его и разрядить накипевшее в нем самом желание выговорить кому-нибудь то, что носил он в эти дни в себе. Но в Джеге он нашел плохого собеседника. Он был хмур и замкнут в себе. Причиной тому послужила история, случившаяся час назад. Началось с небольшого. За ужином Юлочка уронила тарелку на пол. Уронила и с досадливой гримаской чертыхнулась.
Джега усмехнулся, поднял на нее удивленные глаза:
— Вот так раз, и ты чертыхаться умеешь? Не знал.
Юлочка зло блеснула глазами:
— Да, умею.
Удивился еще больше недоброму блеску глаз, но теперь уже про себя сказал:
— С чего это она обозлилась?
А Юлочка с каждой минутой все темней и молчаливей. Еще сдерживаясь, закусив губки, но уже сами руки двигали вещи по столу резкими короткими рывками. Хмурила тонкие брови над страницами, но не одной не повернула. Сложила руки перед собой, вдруг, не подымая головы, спросила:
— Почему у тебя на столе обвинительный акт и другие бумаги по гришиному делу?
Джега чуть сбиваясь, отозвался:
— Да я же общественным обвинителем выдвинут райкомом по его делу! Все сказать тебе хотел, да за делами забыл.
— Напрасно!
Джега смущенно почесал за ухом, не спуская глаз с прямого пробора склоненной юлочкиной головы.
Минуту молчали, потом, все не поднимая головы, Юлочка с тихой дрожью спросила:
— И ты будешь обвинять?
— Придется… назначили… Что же, отказываться?
— А почему бы и не отказаться? — Голос юлочкин подскакивает, спотыкаясь о слова.
— Как же я? Райком выдвигает того, кого нужно. Дисциплина, брат, ничего не поделаешь. Я сам в коллективе держу в лапах вожжу во́ как! Разве мы можем иначе? Нюни распускать не приходится.
Юлочка подняла голову. Подняла рывком, уронив обе руки ладонями на стол. Увидал Джега перед собой налитые слезами глаза и за слезами холодную злобу.
Обрываясь, вскрикнула:
— Нет, не будешь обвинять!
У Джеги глаза наружу полезли. Оторопело спросил:
— Как не буду? Почему не буду?
Встала, громко сдвинув стул в сторону, и звонко выкрикнула трясущимся ртом:
— Так, не будешь — и все. Я не могу допустить, чтобы в моей комнате, чуть не с моей помощью, писалась обвинительная речь против Григория. Он ни в чем не виноват. Он мой брат. Всё это глупо и нелепо. Это абсурд. Ты не смеешь. Этого не будет, не будет!
Слова сыпались все быстрей, подбородок вздрагивал сильней. И рот двигался косыми, широкими судорогами.
Джега вскочил, будто кто поддал ему в зад коленкой. Горячая волна крови прихлынула к щекам.
— Ты оставь это, Юлка. Там разберутся, виноват или нет. Если бы он мой брат был, я бы тоже против райкома не пошел. Слышишь!? И так я слюнтяем стал.
— Ты… ты слюнтяй? Это упрек? Я тебя сделала слюнтяем? Это тебе твои милые друзья напели? Ты должен на мне заработать репутацию стойкого комсомольца! Спасибо! Это подло… подло… Ты не смеешь.
Теперь Джега закричал:
— Да ты одурела, что ли!
Это все, что он успел выкрикнуть. Голос его утонул в резком заливистом крике Юлочки. Она опустилась на пол и, сжав у лица руки в кулаки, кричала, верней — не кричала — визжала, скрипела, захлебываясь криком. Голос ее с каждым мгновением становился резче и нечеловечней и заколебался на высочайшем фальцете. На секунду крик упал, оборвавшись, а затем родился вновь, но уже ниже, в самой груди Юлочки, и уже это был не крик, не визг, а вздох, уханье, тяжелое разрывающее грудь на части, прерывающее дыхание и биение сердца. Юлочка ухватилась руками за грудь и повалилась на бок как мешок.
Джега, как стоял, так и остался, точно перед фотографом застыл. Рот его открылся сам собой, и глаза округлились. Он был ошеломлен и потерялся совершенно. Он мог только повторять раз за разом:
— Что ты?.. Что ты?.. Что ты?..
Когда, наконец, столбняк прошел, он поднял Юлочку с пола и отнес на кровать. Сбегав затем за холодной водой в кухню и вернувшись снова к ней, он нашел ее стонущей и разметавшей постельное белье на кровати. Когда поднес ей стакан, ударила по его руке, и половина воды с тяжелым плеском выкатилась на пол. Тогда, поставив стакан на столик, он подошел к ней, но она зарылась головой в подушку и глухо выкрикивала:
— Уйди, уйди, уйди же!
— Юла, ну брось же ты, ну разве так можно!?
— Уйди же, уйди же… Уходи-и-и!
Медленно, прижав подбородок к груди, насупив губы, вышел Джега в столовую и прирос к окну, смотря на вытянувшуюся белой линейкой улицу, и думал о Юлочке.
Мысли были хмуры и тяжелы. А раньше этого не было. Юлочку принимал он всегда как ощущение тепла в комнате, бодрого настроения. Разве задумываешься, прогнувшись солнечным утром, отчего чувствуешь себя свежим и молодым? Так принимал он Юлочку. И вот теперь, впервые, стоял и думал, думал потому, что натолкнулся на что-то непреоборимое, что становилось на его пути преградой, помехой. Этого никогда не приходило в голову. Видел ли он, что она иная, чем он? Да. Но не чуял в этом враждебного, отталкивающего, противоречивого. Где-то противоречия, глухо упрятанные, может быть, и лежали кругами колючей проволоки, но были эти круги хорошо свернуты и не кололись. Сегодня вдруг стали они стеной колючей, непроходимой. Противоречия стали резко и неразрешимо.