Страница 37 из 57
Семенов подошел, закурил папироску, кивнул на окно головой.
— Пойдем-ка, потолкуем минутку.
Отошли. Сели на подоконник. Джега, отвернув голову, смотрел на клубившуюся за окном пыль.
Помолчали минуту. Семенов спокойно курил и смотрел, не мигая, Джеге в лицо. Джега чувствовал этот взгляд, чувствовал с самого начала.
Он упорно, неотрывно смотрел на улицу вниз, и тонкая синяя жилка судорожно билась на его скуле. Семенов видел эту жилку, видел наливающиеся синевой другие жилы на висках и поспешил заговорить.
— Я с тобой парой слов о твоей работе перекинуться хотел. Ты знаешь, что такое сейчас на твоем заводе отсекр? Разве тебе нужно объяснять, как важно для нас на четырехтысячном Судоремонтном иметь бодрое, хорошее большевистское настроение? Разве ты сам ослеп или оглушило тебя что?
Взгляд Семенова Джега выдержал. Слова его выдержал. Оправил куртку. Глухо ответил:
— Ладно, знаю, понимаю. Обойдется, не замай только пока.
И пошел прочь. Семенов перевел глаза на его спину, и только когда дверь готова была захлопнуться за широкой спиной, сжатые губы разжались и негромко окликнули уходившего. Джега остановился и повернул лицо, не выпуская ручки дверей.
— Постой, забыл я тебе оказать: ты назначен общественным обвинителем по делу Светлова. Гневашева ведь у тебя работала.
Джега повернул дверную ручку раз вперед, раз назад. Потом повернулся спиной, уронил — еще раз:
— Ладно.
И вышел, не оборачиваясь.
Стало тихо. Потом Петька поднял медленно голову от стола и повернул ее к окну.
— Слышишь ты! Надо другого назначить. Он женат на единоутробной сестре евонной. А кроме всего прочего, развинчены у него кое-где гайки, дай подвинтиться парню.
— Знаю. Потому и назначил.
— Ну, а коли знаешь, так чего ломишь? Смотри, больно крепко завернул.
Семенов бросил в угол тлеющий окурок.
— Больной зуб надо рвать с корнем.
Больной зуб — Джега действительно чувствовал, как что-то больное вызревает в нем. Набросился на работу, повторяя про себя:
— Ладно.
— Ладно.
— Я вам покажу.
Три дня круто и буйно вздымалось рабочее тесто, а на четвертый скисло. На четвертый вечер осекся, осел Джега на полном ходу. Занесло в грудь собачью скулящую тоску. Смутилось, замешалось все ощутимое, сбилось в ком, скучный и досадный. Нахмурясь, стал бросать газеты со стола в портфель.
На улице холодок за уши щипнул, пробежал по спине, встряхнул голову, подбросил кверху. Подумалось: «Чорт, работа, что ли, скучная? Дело бы, настоящее дело!»
Но тут же вспомнил: когда брался за коллектив, дело казалось горячим, настоящим, увлекательным.
Пожал плечами:
«Что же, вырос, значит».
И опять перебил себя насмешливо и зло:
«Вырос… только в какую сторону?»
Назойливо лезли в голову докучливые, путанные мысли, и стихли. Осели они только тогда, когда легли теплые губы на вздрагивающие глазницы и под ладонями зашуршала нежная персиковая кожа.
— Ух ты, работничек. Устал. Последние дни заработался совсем. Нельзя же так, глупый. Чего ради надрываться? Ну, давай, давай скорее, раздевайся. Ужинать будем.
Закружилась.
— Кончено. Ты арестован. Сегодня не выпущу больше никуда.
Прянула на грудь и запела вздрагивая:
— Серьезно, милый, три вечера тебя нет. Я одна. Нехорошо. Тоскливо.
— А ты бы плясала, вот и весело было бы.
Схватил в охапку. Где-то за плечами грохнули докучливые, тяжелые мысли, и грудь с болью выдохнула:
— Юлка, Юлка, радость ты моя, что я с тобой делать буду? Куда я с тобой?
— А разве я не нужна? Так выбрось в окошко.
Обвила руками шею, всем телом приросла. Шагнул с ней к окну, глянул вниз на мостовую. Дрожь прошла по телу снизу вверх, загривок затрепетал, как будто живой звереныш завозился там.
Отпрянул назад, не выпуская Юлочки.
Но не упала бы Юлочка, если бы и выпустил ее Джега из рук. Всем телом приросла она, закрыв глаза, к груди его. Не открывая глаз, протянула ему губы, и с тихим стоном впился он губами и зубами в сладковатое мясо их.
Потом весь вечер был ласковым и мягким как никогда. Качался в мерной колыбели ее речи, и не хотелось ничего, что за этой сладкотекущей струей.
Поздно, совсем поздно, глядя на разбушевавшуюся непогодь за окном, слушая ветреное ворчанье в трубе, почувствовал тепло вокруг себя, как свое собственное тепло, отделенное от того, что билось в ветре и завывало там. И себя и Юлочку ощутил как что-то особое, отделенное от всего.
Повернулся от окна, окунулся в тепло комнатное, свое тепло, глубоко запустил руки в карманы и шагнул в комнату, где Юлочка заплетала на ночь светлые пряди волос.
А люди за окном, от которых отвернулся Джега, тоже спешили каждый к своему теплу. Они пробегали мимо освещенных окон, и чужой свет падал на их поднятые воротники. Один Степа, наперекор всем, шагал в этот вечер по холодным улицам, неся в себе тепло для всех. Наполнявшую его радость он готов был передать любому из встречных, и каждый огонек в окне был родным. Степа верил, что там, за стенами, живут и радуются люди такие же радостные, как он, Степа Печерский, идущий из родильного дома имени Антипова. Склонив голову и глядя на белую дорогу, он видел в то же время перед собой маленькое сморщенное личико Плехана и сияющее, какое-то необыкновенно чистое, лицо Женьки. Степа сдернул шапку и, подняв вверх лицо, посмотрел в далекую звездную синеву. Он знал, знал, что в это же время женькины глаза обращены туда же, и он не ошибался. Лежа на больничной койке, Женька закинула глаза в морозную синь за окном.
Кто расскажет, что в глазах у Женьки, что трепыхается ершом долотоперым в ее груди? Да она и сама пожалуй, рассказать не может. Знает только, что ни на одном собрании ни на одной конференции ничего похожего не переживала.
Плавала в думах Женька, как челнок в туманных, теплых водах, и были думы плавными и тихими, как ход челнока. Рассказывать об этих думах никому не хотелось, даже Степе — были они какие-то свои, для других не годились и значения для них не имели.
Одному только их рассказывала — маленькому своему. Его ждала с нетерпением каждые три часа. В этом году бродила по городу скарлатина, и держали ребяток от матерей отдельно, чтобы приходящие навещать не затащили заразы в хрупкие тельца новых людей. К матерям приносили детей только кормить. Черед каждые три часа открывалась дверь палаты, и сестра с серым комочком в руках появлялась на пороге. Женька ждала этого появления с нетерпением, которое не ослабевало на разу за все восемь дней ее пребывания в больнице. Часов у нее не было, но она знала, когда он должен прийти. Она чуяла его приближение по нарастающей тяжести грудей, по легкому покалыванию в глубине их. К его приходу вся она набухала бродившими в теле густыми соками, и, если он запаздывал, они бунтовали в ней, и ожидание становилось мучительным.
— Давай, давай скорей, — торопила она сестру с порога, и та подносила ей маленький серый пакет. Женька протягивала к нему руки с жадностью, но брала его потихоньку, с опаской. Был этот легкий груз странно труден рукам — боязно было брать его, поворачивать и еще боязней и радостней развертывать. Первым долгом Женька торопилась заглянуть в его личико. Она ловила его глазами еще на руках у сиделки и, не отрываясь, смотрела на него. Осматривала, изучала каждую морщинку, каждую розовую складку на этом смешном и обиженном личике, стараясь запомнить его, и запоминала так, как не запоминался ни один доклад. А потом, держа его у полной, набухшей груди, она поверяла ему свои думы, те думы, которых никто не знал и которые только он, маленький Плехан, мог понять.
Она чувствовала, что он берет их у нее вместе с тонкой струйкой молока, которая переливается из ее груди в его мягкий рот. И когда он, наконец, засыпал с припухлыми и полными молока и совсем юной крови губами, она знала — то, что она ему сегодня рассказала, он воспринял и не забудет. Она была уверена, что он отлично понимает все. Ел он как волчонок, жадно присасываясь, пошевеливая губами, и засыпал тут же, у теплой полной жизни груди. Женька любила в нем эту жадность; она сладко отдавалась где-то у нее в глубине.