Страница 36 из 57
Последним актом этой драмы была необычайная смерть Еленки. Заклепка говорил с докторами, приходившими навещать больных, говорил подолгу, изучил ее болезнь вместе с ними и был осведомлен о часе ее смерти не меньше врачей. И вот, когда всего несколько часов или несколько дней отделяло Еленку Чумовую от ее естественного конца, Заклепка украл из перевязочной докторский ланцет и одним ударом в грудь прикончил свою подругу.
Зачем он сделал это? Хотел ли он Еленку избавить от мучений последней агонии или, может быть, она сама в минуты просветления просила сделать это? Может быть, он не хотел отдавать любимого тела в руки отвратительной смерти и хотел сам прервать дорогую жизнь. Может быть, они уговорились раньше. Трудно было понять это. Но, не понимая, никто не осуждал этого убийства. Никто из собравшихся вокруг убитой не произнес ни слова осуждения.
Все стояли молча над трагической группой. Еленка лежала на кровати, раскинув руки, с блестящим ланцетом, торчавшим из-под ее смуглой груди, в измятой и сбившейся вниз рубашке. Заклепка стоял перед ней на коленях и, не отрываясь., выкатившимися бараньими глазами смотрел в безобразное лицо Еленки. Едва ли он видел ее лицо, а если и видел, то казалось оно ему, наверное, совсем другим, чем было на самом деле. Голова Заклепки раскачивалась, и плечи его судорожно вздрагивали, будто он никак не мог согреться. Среди зрителей был и Гришка. Он вместе с другими прибежал на отчаянные призывы сиделок, вместе с другими смотрел на распростертую Еленку и припавшего к ней Заклепку. Но для него все это имело особенное значение. Это он понял с первого взгляда, как только увидел дрожавший в ране ланцет. Вся худая костлявая фигура его подпрыгнула в судороге, потом заколебалась, и колени его поползли в разные стороны. Григорий смотрел на распростертое перед ним тело, на обнаженную грудь, на торчащий кверху ланцет, на человека у кровати, и в его потускневшем сознании вставала картина, подобная этой, но с другими действующими лицами.
В одно мгновение зияющий провал в его памяти был заполнен: он увидел все так ясно, как будто это происходило вчера, как будто это происходило минуту назад, перед тем как он вбежал в эту комнату, как будто это происходит сейчас.
Он увидел блестящий квадрат окна, залитый лунным светом, увидел человека, который подходит к окну. Он видит ясно этого человека. Этот человек без шапки. Вот он открывает незапертое окно, влезает в него. Он в комнате, он делает три шага вглубь и останавливается. Перед ним лежит женщина, вот точно так, как лежит Еленка. Рубашка стянута, грудь обнажена, и в груди торчит нож. Она неподвижна, она убита, уже убита до него. Он не плачет, он шатается как пьяный, он в самом деле пьян. Он, кажется, падает. А потом человек уходит. Он плохо понимает то, что он видал, а может быть он верно понял то, что он увидел, и потому ушел. Он бредет, шатаясь, по улице, освещенный серебристым мерцающим лунным светом. Он останавливается и подымает лицо вверх, навстречу серебряному холодному свету, — и он узнает это освещенное луной лицо. Это Гришка это он сам.
Все это промелькнуло в один миг, но этого времени было достаточно, чтобы Гришка успел сунуться в искрящийся, звенящий омут радости, снова вынырнуть оттуда и снова погрузиться к закричать на всю палату истерично и заливисто:
— Я не убил, я не убил!
Все обернулись. Кто-то бросил равнодушно:
— А, это Гришка полоумный из двенадцатой.
Не обернулся один розовощекий качающийся Заклепка. Он прислушался к Гришкиному воплю, почуя в нем что-то созвучное тому, что мучительна кричало в нем, и медленно тихо проговорил:
— Я убил, я убил Олёнку.
Гришка не слышал. Он опустился сперва на соседнюю койку и с минуту сидел, переживая свое новое рождение. Он избавился, наконец, от этого кошмара, толкающего его к безумию, он снова родился. Гришка встал с койки и, вытянувшись, крупным, уверенным шагом вышел из палаты. На ходу он медленно оглядывался; предметы вокруг него очертились четко и незнакомо. Он удивился, что раньше не замечал их. Окружающая пустота наливалась жизнью, и он улыбнулся полной сиделке, бежавшей в смятении вдоль по лазаретному коридору.
Но вдруг он остановился, застыв на полушаге, и стал посреди коридора как вкопанный. Столбняк его длился несколько минут, а потом он медленно двинулся вперед, напряженно хмуря лоб и шепча про себя: «Но эти прикосновения, эти воспоминания о прикосновениях к ней, к Нине!»
Лето отяжелело. Устало. Зной притупил его силы. Желтогривая, сухая, злая, зашуршала осень опавшей листвой по земле, заметалась по горбам и угорам. Оголила березы на бульваре, побросала в реку их зелено-желтые уборы. Злобная, бесстыдно-яростная набежала на базарную площадь, махнула, свистящим, пыльным подолом, полоснула пылью в глаза лотошницам, набила пыли в открытые рты сонных судаков и лещей в рыбном ряду и пошла трепать на мхи низкорослые елочки. Джеге скучно. К работе аппетита нет. Глядит в бурые вороха листьев за окном. Облазил глазами голые сучья на дальних садовых березах и тополях. Скука — откуда она? От этих ли оголенных тополей или от себя, из глубины, где всё обмякло, будто рыхлое и припухшее сердце разрослось и заняло всю грудную клетку?
А в то же время есть во всем этом что-то приятное. Сладкая отрыжка подымается изнутри. Ударяет эта муть в голову. Волнует. Колыхнет то печаль, то горячую радость, то раздумье смутное. Приносит это с собой Джега на работу, на собрания, в мастерские — оттуда, от Юлочки. Нежная и томная, вдохнула она в него эту смутную и сладостную неразбериху. Не может он выбросить Юлочку из головы. Уйдет от нее, а она все с ним, где бы он ни был, что бы он ни делал. Заставлял себя работать и часами работал как надо. Но маленькая заноза в груди все сидит и растет и часам к трем заполняет всю грудь. Тогда портфель в охапку и по улице, жадно глотающей быстрые шаги, — к дому, навстречу радостной улыбке и вскрику:
— Ты?.. Так рано? Вот молодец!
А сегодня скучно Джеге. Опустело все в груди. Осенним ветром вымело оттуда начисто все. Ни зерна не осталось. Даже нежности нет, и, кажись, так никогда с места не сдвинуться. Надо на собрание в райком итти, а он стоит и стоит, глядя в ветреную бурую даль.
В комнате никого. Суббота день банный — ребята из коллектива пораньше убираются.
Вдруг дверь распахнулась с треском. Петька с порога громыхнул:
— Здорово, граждане!
Дверь за собою закрыл.
— Эва, да граждан-то здесь и нету. Одна дубина на весь коллектив осталась.
Подошел к Джеге сзади, взял за плечи.
— Не смотрите долго вниз, дорогой товарищ: голова закружится, а без головы куда же вы годитесь?
Джега негромко отозвался:
— А что, если потеряешь голову?
— Ништо. Пойдешь и найдешь. Приставишь на место, и будет работать как новая. Айда в райком — ждут, поди.
Пошли сухими ветреными улицами. Пыль навстречу галопом серым. Поднял Джега воротник куртки, пряча в него закипевшую вдруг злобу на ветер, на пыль, на хмурое окружие. Петька рядом тряс головой и смеялся.
Когда пришли, собрание уже началось. Петька на цыпочках к окну перебрался, Джега пошел было за ним, да остановился на дороге и опустился у стены недалеко от двери на подвернувшийся стул. Так и просидел все собрание. Половину слышал, половину продумал о чем-то своем. Хотел уйти, и в ту минуту, когда решил подняться, получил по рукам записочку от Семенова. В записке три слова:
— Не уходи — нужен.
Скомкал записку, бросил под стул. Сухая злоба вспыхнула на минуту, и не злоба, пожалуй, а так что-то надсадное. Зевнул, широко открыв рот. Просидел остальное время безучастно, совсем перестал слушать. Очнулся, когда задвигали шумно стульями, вставая из-за стола. Джега встал, потянулся и, обернувшись к стене, стая ленивым взглядом ощупывать человечков с молотами и с лукошками на висящих диаграммах.
Обернулся, когда почувствовал, что в комнате стало тихо. Все разошлись. Остался один Семенов, да Петька, ткнувшись в стол носом, списывал что-то с лежавших на столе бумаг.