Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 54

Честно говоря, я никогда не пробовал удостоверить те или иные детали папашиных воспоминаний. Гусарова умерла в середине пятидесятых, еще до моего рождения; маму отец вогнал в гроб прежде, чем я вырос достаточно, чтобы задавать подобные вопросы; я никогда не встречал отцовских друзей или родственников — да и существовали ли такие в природе? Спрашивать было абсолютно некого. Самого отца я видел крайне редко: сразу после маминой смерти он протащил меня сквозь строй интернатов и военных училищ прямиком в отдаленный степной гарнизон. А потом… — потом суп с котом.

Я попробовал спрятаться наверху, но голос папаши разносился по всему дому. Оставалось лишь одеться и выйти на улицу, под дождь. Дойдя до машины, я постоял перед нею, перебирая ключи в кармане плаща. Поехать? Но куда? Зачем? Тем не менее сама возможность сесть за руль и отправиться куда глаза глядят подействовала утешающе. Утешающе? — Я удивился этой мысли. С чего это вдруг мне понадобилось утешение? Неужели разбередили душу по десятому разу услышанные небылицы? Но почему именно сейчас?

Это все она. Она. Ее странный, неестественный интерес к россказням старого маразматика словно бы переводил их в разряд действительно бывшего, серьезного, требующего реакции, оценки, отношения. «Нет, не поеду, — решил я. — Пройдусь, пожалуй.» Дождик прекратился, над холмами висели в безветрии низкие облака, в ущелье оседал ветхий реденький туманец. Плохая погода, непривычная. Скорей бы уж солнце вернулось.

Дождя здесь ждут долго, призывают молебнами, тоскуют в метеорологических прогнозах, но когда он, сжалившись, приходит, то радуются вынужденно, лицемерно. Так празднуют получение разрешения на дорогостоящую врачебную процедуру — неприятную, но необходимую для жизни: хорошо, что дали! — хотя, если вдуматься, ничего хорошего в самой процедуре нет, кроме вожделенной ее бесплатности. Вот и я не заметил, как стал таким же. Скучаю по солнцу, по небу, по синеве, даже по жаре этой чертовой. О, опять зарядил…

Удивительно, что я чувствую себя дома именно здесь. Всегда был далек от всяких сионистских штучек, и вот… Генетическая память, как не преминул бы заметить мой босс Эфи Липштейн. На самом-то деле у меня никогда не было дома. Папаша позаботился. Он лишил меня матери, семьи, домашнего уюта. Не странно ли, что при этом он — единственный, кто представляет для меня сейчас дом и семью? Наверное, поэтому мне так не хочется лишиться еще и этого сумасшедшего старика. Ведь тогда я останусь совсем один. Да-да, я помню: не надо бояться одиночества. Но и стремиться к нему тоже не следует.

Интересно, что он чувствовал тогда, когда вышел за ворота детприемника, оставив позади десять ужасающих лет и моего тезку — обожаемого Карпа Патрикеевича Дёжкина? Светило ли ему солнце, падал ли снег? Утром ли это происходило или в полдень? Что он уносил с собой, кроме фотографии низколобого звероподобного благодетеля, почтившего когда-то своим августейшим вниманием его тощую мальчишескую попку? Кроме фотографии и ненависти… и какой она была в тот момент, эта ненависть? Еще молодой, не оформившейся, плохо сформулированной и оттого недостаточно острой, или уже тогда — ослепительно яркой и всепоглощающей, как теперь?

Как он ухитрился найти Анну Петровну? А может быть, это она его нашла — нашла и вытащила, когда это стало возможным? Я никогда не пытался выяснить… В следующий раз отца взяли зимой сорок первого, перед войной, с первого курса геологического факультета. Значит, судьба подарила ему целых три года нормальной жизни — и не просто нормальной, а такой, какая и не снилась подавляющему большинству жителей, пленников, рабов тогдашнего обожаемого режима, низколобого и звероподобного, как Карп Патрикеевич.

Он, должно быть, попал прямиком в московскую элиту, в просторную квартиру с прислугой, в престижную школу, а затем, как само собой разумеющееся, — в университет… Как он воспринял эту перемену? Не со стыдом ли предателя заветных дежкинских заповедей? Или наоборот — оттаял, встряхнулся, попробовал забыть ужасы детдомовской спальни и руки похотливого неандертальца — как ночной кошмар, как нечто никогда не бывшее уже хотя бы потому, что такого не должно происходить ни с кем, а с детьми в особенности?

Не знаю. Вероятнее всего первое — то есть стыд, тайное жгучее сознание, что снова пользуется не своим, а краденым, чужим, нагло отобранным у того же Карпа Патрикеевича. Потому что иначе трудно представить, как отец вынес бы вторичное сошествие в преисподнюю. А так — арест мог быть воспринят им как закономерное и справедливое наказание за воровство, даже в определенном смысле облегчение — а потому и огорчаться, собственно говоря, было решительно нечему. Почему я никогда не спрашивал его об этом? Не потому ли, что знал ответы наперед?

Я вернулся, когда Борис и его женщина уже стояли в дверях, а отец церемонно пожимал им руки. Обычно за ним такого не водилось — по всему было видно, что старик чрезвычайно доволен прошедшим сеансом. Увидев меня, Шохат отчего-то засуетился, что-то шепнул своей ассистентке. Та кивнула и вышла на улицу, оставив Бориса наедине со мной. Что такое?

— Карп, мне нужно с вами поговорить… — неловко, но решительно произнес он.

— Вижу. Говорите, — кивнул я, даже не думая приглашать его вернуться в гостиную.

— Это касается Лены.





Я усмехнулся.

— Да уж понятно.

Он протестующее вскинул брови, но не стал возражать.

— Вы ведь по профессии… — начал Борис и остановился, ожидая, что я продолжу за него.

Я молчал. Какое отношение моя профессия может иметь к его крале?

— Ладно, неважно, — сдался Шохат. — Я всего лишь хотел проиллюстрировать одну общеизвестную истину… Понимаете, профессиональный подход иногда может показаться странным и даже нелепым с точки зрения неспециалиста. Прошу вас учесть это, когда вы будете меня слушать. Мы — Лена и я — специализируемся в области филологии. Она называет себя корректором, но, поверьте, степень ее проникновения в текст заслуживает по меньшей мере…

— Борис, — перебил его я. — Нельзя ли ближе к делу? Только предупреждаю: выше четверки по русской литературе у меня никогда не было.

— Да-да, — заторопился он. — Вы правы. К делу. Помните тот день, когда пропал Арье Йосеф? Я как раз находился у вашего отца, когда Вагнер позвонил мне на пейджер…

Сначала Борис так и рассказывал — переминаясь с ноги на ногу на коврике у двери, как пес, терпеливо ожидающий выхода на прогулку; он рассказывал, а я столь же терпеливо пытался понять, в чем тут дело. Клянусь вам, в его голосе было намного больше удивления, чем спеси им же обещанного «профессионального подхода». Потом я взял Шохата за локоть и отвел в гостиную, и дальше он рассказывал, уже сидя на диване, но все с той же степенью удивления. Он явно не знал, как ко всему этому относиться, и, похоже, смирился со своим непониманием, со своей беспомощностью. В какой-то момент у меня даже возникло впечатление, что Борис просто хочет перекинуть обжигающую картофелину в чьи-либо другие руки — в данном случае мои, но я тут же отбросил эту мысль: его желания и намерения действительно не играли здесь почти никакой роли. За него решали другие; бедный интеллигент казался полностью подчиненным чужой направляющей воле.

Понятно, что я слушал его вовсе не из интереса к правилам расстановки знаков препинания. Борис упомянул имя моего приятеля и коллеги. Странная филологическая история могла иметь отношение к пропаже Лёни Йозефовича — уже одно это требовало моего повышенного внимания. Однако чем старательней я вникал в хитросплетения корректорской правки, тем дальше они уводили меня от главной темы — исчезновения Лёни. Наконец терпение мое лопнуло.

— Так. Стоп! — скомандовал я. — Борис, вы меня совсем запутали. Все эти запятые, многоточия и тире… — черт ногу сломит. И зачем вы посвящаете меня в такие детали? То есть я могу себе представить, что эти, как их… орфография и так далее… имеют определенное значение, и все такое прочее. Но это ведь косметика, так?