Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 93



И вот я услышал слабый стон и тут же узнал его, этот стон смертельного ужаса. Ни от боли, ни от горя так не застонут; ох, нет! то был глухой, сдавленный звук, такой вырывается из самых глубин души, когда ужас затопит ее так, что уже невмоготу. Мне ли не знать его. Сколько ночей, каждый раз ровно в двенадцать, когда все спит, исторгали его из груди моей, словно из гулкого колодца, страхи, терзавшие меня. Так мне ли, говорю я, не знать его. Я знал, каково сейчас старику, и, хоть и посмеивался про себя, жалел его. Я-то знал, что с тех пор, как я услышал, что он завозился на постели, он так все и лежит, глаз не сомкнув. И страхи одолевают его все сильнее. Он старается убедить себя, что они беспричинны, и — не получается. Он все уговаривает себя: «Там ничего, то был лишь ветер в трубе камина; только мышка пробежала»; или: «то просто сверчок стрекотнул, вот и все». Да, такими именно уговорами и старался он успокоить себя, приободрить; но все было попусту. Все попусту, потому что Смерть, подобравшаяся вплотную, уже черной тенью маячила перед ним, и тень эта уже обволакивала жертву. И томительный гнет этой бесплотной тени заставлял его, не слыша и не видя, чуять мое присутствие.

Долго, терпеливо караулил я его, и все не слышно было, чтобы он лег; тогда я решился приоткрыть маленькую, маленькую щелку в фонаре. И вот, приоткрываю — вы не представляете себе, до чего тихо и осторожно, пока наконец один-единственный лучик, тонкий, как нить паутины, не протянулся сквозь щелку; и прямо на это птичье око.

Оно смотрело, широко-широко открытое, и, лишь взглянув на него, я пришел в ярость. Я видел его с предельной ясностью — водянисто-голубоватое, подернутое пленкой, от гнусного вида которой меня мороз пробирал до мозга костей; но ни лица, ни самого старика мне не было видно; потому что, словно по наитию, я направил луч прямо на эту проклятую точку.

Да, ведь я, кажется, уже говорил вам, что вы принимаете за помешательство сверхизощреннейшую чувствительность? Так вот, продолжаю — тогда-то мне и послышался какой-то тихий, неясный, торопливо частящий звук, словно тикают часы, укутанные в вату. И этот звук тоже был моим добрым знакомым. То стучало сердце старика. И от его ударов я дошел до белого каления, как солдат, приходящий в раж от барабанного боя.

Но я и тут сдержался и затаился еще больше. Я почти не дышал. И старался не спускать луч с его глаза. А тем временем проклятый барабан, его сердце, бил все сильней. Бой его становился все чаще и чаще, оно колотилось с каждым мгновением все громче и громче. Старик, верно, был в ужасе неописуемом! А оно стучало все раскатистей, говорю вам, что ни миг, все громче! вы следите? Я вам говорил, что у меня нервы — ну да, нервы. Тогда же, в глухую полночь, в мертвой тиши старого дома, этот дикий стук нагнал на меня такого страху, с которым не совладаешь. И все-таки еще несколько минут я сдерживал себя и стоял не шелохнувшись. А бой все громче, громче! Я думал, сердце его не выдержит. И тут новая тревожная мысль: сосед же услышит! Час старика пробил! С оглушительным воплем я засветил фонарь вовсю и ринулся в комнату. Он вскрикнул раз… всего раз. Я мигом стащил его на пол и привалил тяжелой постелью. Я еще улыбнулся, радуясь, что пока все идет как по-писаному. Но минуты шли за минутами, а сердце, хоть и слабо, но все прослушивалось. Теперь, однако, мне это было нипочем: через стену не услышат. Наконец — остановилось. Старик умер. Я сдвинул постель и осмотрел тело. Да, он был уже покойником. Я положил руку ему на сердце и долго не снимал. Не шелохнется. Вот и успокоился. Больше его глаз не будет меня смущать.

Если вы и теперь еще считаете меня сумасшедшим, то расстанетесь с этой мыслью, когда узнаете, до чего тонко все было проведено с уборкой трупа. Ночь была на исходе, и я работал без передышки, но бесшумно. Сначала я разрубил тело на части. Отсек голову, руки, ноги.

Потом я поднял три половицы в его комнате и засунул все это под настил. И снова настлал поднятые доски, да так ловко и умело, что глаз человеческий, будь то хоть его око, ничего и не заметит — все как было. Замывать было нечего, нигде ни от чего ни единого пятнышка, а уж кровавых пятен и подавно. Раз уж я взялся за дело! На то и чан, из него не расплещется; ха! ха!

Дело было сделано в четыре утра; но темно еще было, как ночью. Когда колокол отзвонил четвертый удар, в уличную дверь постучали. Я пошел открывать как ни в чем не бывало, чего мне было теперь бояться? Вошли трое, отрекомендовавшиеся со всей учтивостью: полиция. Посреди ночи сосед услышал какой-то крик; ему показалось, будто что-то неладно, донесли в участок, и вот они (чины полиции) отряжены сделать обыск.

Я улыбнулся — чего же мне было бояться? Попросил джентльменов проходить — пожалуйста, пожалуйста. Кричал я, пояснил я им, во сне. Старик, ввернул я походя, сейчас в отъезде, поехал в деревню. Я провел гостей по всему дому. Попросил искать, пусть обыщут как следует. Наконец, проводил их — в его комнату. Я показал им все его богатство — вот оно, в целости и сохранности. В восторге от того, до чего же я уверен в себе, притащил туда стулья — пусть отдохнут; непременно, непременно, ведь устали же; свой же стул я — таким себя победителем чувствовал, что все мне было нипочем, — поставил прямо на те доски, под которыми покоились бренные останки моей жертвы.



Полицейские остались довольны. Мое поведение говорило само за себя. Держался я на редкость непринужденно. Они сидели, и, поскольку я отвечал на их вопросы все шуточками да прибауточками, сами разболтались. Но вскоре я почувствовал, что бледнею, захотелось, чтобы они ушли. Голова разболелась, в ушах словно какой-то звон; а они все сидят и болтают. А звон, казалось, все приближался: он не умолкал и становился все слышнее; чтобы заговорить это наваждение, я не умолкал ни на миг, а он все не унимался, прорывался все ясней, пока я наконец не сообразил, что он мне не просто чудится.

Теперь я уже, конечно, просто побелел, но речь моя лилась еще вольней, во весь голос. А звук все нарастал, ну, что мне было делать? Он сочился негромко, жиденько, с частыми перебоями — совсем как тиканье часов, укутанных в вату. Я уже дышал со всхлипом, а представители власти все не слышали его. Я зачастил еще быстрее, еще речистей, но потикиванье неумолимо нарастало. Я вскочил, понес какую-то чепуху, я уже почти кричал, бешено жестикулируя, — а оно все сильней. Да что же они все не уходят? Я метался по комнате, меряя ее из конца в конец огромными тяжелыми шажищами, словно вид гостей приводил меня в исступление; а оно — еще того сильнее. О, господи! да что же мне делать? Я был весь взмылен, я уже заговаривался, ругался! Я вертелся вместе со стулом, на котором сидел, елозил с ним вместе взад-вперед, скребя по полу все на том же месте, по этим самым половицам, а гул заглушал и этот скрежет и все остальное, он нарастал непрерывно. Все громче, громче, громче! А гости знай себе болтают в полное удовольствие да улыбаются. Да как же они не слышат? Нет, нет, Творец вседержитель! Да слышали они! Не верили мне! Знали! — и просто потешались над моим ужасом! — так мне тогда и подумалось и сейчас все еще думается. Но будь что будет, только бы не эта пытка! Хватит выставлять себя на посмешище, лопнуло мое терпение! Я видеть больше не мог этих притворных улыбочек! Я понял, что если не закричу, то вот она, смерть моя! а оно: еще — чу!.. громче! громче! громче! громче!..

— Изверги! — закричал я, — нечего прикидываться, хватит! Я признаюсь — я убил! Отдирайте половицы! Да, вот здесь, здесь! Это стучится его проклятое сердце!

Преждевременные похороны

Перевод с английского В. А. Неделина.

Есть сюжеты поразительно интересные, но и настолько кошмарные, что литература не может узаконить их, не отступив от своего назначения. И придумывать их писателю не следует, иначе он вызовет только досаду и отвращение. Только суровость и величие самой правды дает полную и благоговейную уверенность в необходимости их воплощения. У нас дух захватывает от «мучительного упоения» описаниями переправы через Березину, Лиссабонского землетрясения, Лондонской чумы, резни в Варфоломеевскую ночь или гибели ста двадцати трех узников, задохнувшихся в Черной яме в Калькутте[1]. Но потрясает в этих описаниях именно факт, действительность, история. Окажись они выдумкой, — мы прочли бы их с отвращением.