Страница 8 из 22
Взглянул на Кромвеля из угла. Должно быть, его пророчества и насмешки вывели наконец того из себя. Ярость, обида и страх туманили и без того некрепкую голову, а чувство близкой победы заглушало привычную осторожность и скрытность. Томас Кромвель грозил кулаком, сминая крепкими пальцами уже перекрученный снятый берет, и бешено метался по каменной келье, натыкаясь на скудную мебель, отшвырнув ногой некстати подвернувшийся табурет. Смешно было видеть, как тупо будущий владыка вселенной мотал круглой, как шар, головой, отбрасывая всклоченные пряди волос. Тягостно смотреть, как низменно выражал свои смятенные чувства слабодушный, на крови людской всходивший тиран. Было жутко сознавать, какие страшные силы уже вздыбились в этом ограниченном, необразованном и безнравственном человеке, который не сможет успокоиться до тех пор, пока эти силы не разовьются в нём до предела и сами не сожгут, не погубят себя. Жажда власти, жажда денег, домов и земель — им только один есть предел...
А в ушах бился истошный, истерический крик:
— К чёрту паршивых метателей! К чёрту пророков братства и равенства во Христе! Всем сверну шею я, Томас Кромвель, внук мужика, сын простого ремесленника! Я стану бичом Божиим, секирой, костром и верёвкой! Я стану судить не дела, не слова, не мысли, потому что ни дел, ни слов, ни мыслей, мне не угодных, отныне не будет! Я стану судить за отсутствие мыслей и дел, потому что все должны думать и делать, как я! Я стану судить за молчание, потому что в молчании тоже кроется бунт! Я дам верёвку бродягам, вольнодумцев брошу на плаху, еретиков пошлю на костёр! Я разорю монастыри и вышвырну на свалку святыни! Я переплавлю дароносицы в слитки, сожгу мощи святых, разгоню попов и монахов, если им будет дарована жизнь! Жить останутся только те, кто следует за своим повелителем и прославляет его имя в веках! Этим я швырну кое-что из церковных имуществ. Вот увидите, они завопят от восторга, величая меня вождём, мудрейшим из мудрых, творцом благодати, светом вселенной и богом своим или чем я захочу, лишь бы я кинул им кусок пожирней! Люди жаждут добычи. Люди враждуют из-за неё. Сытые довольны всегда. И я ни перед чем не остановлюсь ради сытости тех, кто пойдёт со мной и восславит меня как героя! А ты тем временем станешь гнить. И сгниёшь. И даже гнусное имя твоё позабудется через полгода, как я прикажу!
Мор понимал, что так и будет, знал, что есть человек, но у него не было злобы на Томаса Кромвеля. Тоска адская, жгучая сокрушала его, наполняя душу всё плотнее, всё гуще, как зимний морозный склизлый туман. Отвращение к жизни мутило его. Не к своей личной, маленькой жизни, которую всё же любил и терять не хотел, но с которой уже готов был расстаться без особенных мук, тем более без смешных сожалений. Нет, ко всей этой близкой, любимой, омерзительной, глупой жизни людей, обманутых, обманувших себя. Он был уже стар, чтобы плакать, и потому солёные слёзы не облегчали его душу. Тяжёлые мысли тянулись неотвязно, неотразимо, отравляя его, наполняя недобрыми чувствами, недостойными и чужими. И они доставляли ему коварное, как он понимал, наслаждение.
Речи Томаса Кромвеля не поколебали его убеждений. Злосчастие таилось не в этих хвастливых, но верных речах. Он глубоко проник в капризную, неблагодарную, искажённую эгоизмом натуру людей. В этом знании было всё горе, была вся мука его. Всю свою жизнь наталкивался на каждом шагу на дьявольское могущество власти, денег, земель и домов. Одна мысль о них, одно желание иметь как можно больше, не зная предела, приводило в бешенство даже порядочных, даже разумных, даже владевших, казалось, несчётными знаниями. Никто не спасался от их двусмысленной, опьяняющей власти. Эта власть неуклонно, невидимо разъедала совесть и честь, как зелёная тля на зелёном листе, до тех пор, пока от чести и совести оставалось только название, одни пустые слова, ибо власть человека над человеком, деньги, земли, дома ценились выше достоинства, выше ума. От них исходила необоримая, капитальная, чародейская сила. Они доставляли блага, почести, спокойствие и радости жизни. По их количествам и размерам отмерялись уважение и почёт. Они возвеличивали, возносили. Они пенс за пенсом, гектар за гектаром, метр за метром, точно камень на камнем, строили вокруг человека незримые стены, становясь всё неодолимей, всё уютней, теплей и дороже. Они представлялись стенами храма, в котором человек был хозяин и сам себе бог. Сквозь эти стены проступали всего лишь тени других, тех, кто владел меньшим количеством власти, денег, земель и домов, и это были ничтожные и враждебные тени, достойные только презрения, зависти или уничтожения, так что, глядя на них, человек становился собственным монументом, которому поклонялся украшал всем, чем мог.
Так беспредельно, ненасытно рос эгоизм, и наконец ради власти, денег, земель и домов человек позволял себе всё, так что в его глазах становились смешны добродетели, если никто не платит за них, а пороки приносят вознаграждение. Так ложился ещё один камень в незримую стену вожделенного храма, в котором прощали себе всякий грех, включая и преступление. Уже никто не мог видеть себя виноватым, если имел власть, деньги, земли, дома. Так отмирала, терялась способность судить себя самого по законам Христа, осуждать за грехи, становиться лучше и чище, ибо в собственности растворялось представление о пороке, а нравственностью становилась безнравственность.
Возведённый храм превращался в тюрьму. В тюрьму духа и мысли. В тюрьму для братской, истинно христианской любви. Жизнь обращалась в одиночное заточение, где никто не существовал для другого, как завещал человеку Христос. Очень трудно бывало в этой невольной тюрьме. Злоба овладевала, тоска. Враги со всех сторон обступали её, желая отобрать, присвоить себе. Но уже прикован был к этой тюрьме человек цепями корысти и уходить по своей воли из тюрьмы не хотел. Унижения. Зависть. Обиды. Страдания. Кровь.
А ему представлялось, как только в нём пробудилось сознание, что выбраться из этой тюрьмы легко и возможно. Легко и возможно устроить иначе. Уничтожьте собственность и сообща владейте имуществом. Перестаньте весь мир делить на моё и твоё. Восстаньте людьми, какими их видел Христос. С чуткой совестью.
С рыцарской честью. С благородством души. С любовью к ближнему. С милосердием ко всем, кто живёт на земле.
Тогда падёт добровольное заточение, где вы страдаете от страха, от зависти, от вражды. Вы перестанете пить кровь того, кто мало имеет, и проливать кровь того, кто имеет больше, чем вы. Порок перестанет соблазнять и манить. Не станет нужды воровать и обманывать, ибо без денег, без владения землёй и домами не украдёшь, краденого не сбудешь, не станешь убивать, чтобы владеть. В душах умрёт презрение к ближнему, ибо презирают лишь тех, у кого не имеется ни денег, ни земель, ни домов, а ненавидят лишь тех, кто вознёсся выше тебя, и нельзя не любить и ближних и дальних, если все равны и все братья между собой.
Так очевидно. Так просто. Понять эту истину может любой. Нужна только ясная, чистая вера в Христа.
И верил в Христа, жил так, как заповедал Христос, пример подавал; не спешил, понемногу очищал веру в Христа, запачканную жаждой богатства даже у тех, кто молился Ему и проповедовал веру в Него; мешал тем, кто, как Кромвель, хотел отобрать и на месте неравенства, жестокости и вражды воздвигнуть новое неравенство, новую жестокость и новую ненависть и вражду. И за это ждала его смерть. Никого не винил, не проклинал тех, кто приговорил его к смерти. Но продолжал удивляться, отчего его мысль о равенстве и братской любви, которая прямо вытекает из заповедей Христа, не находит отклика в сердцах христиан, почему она всем, кто клянётся, что верит в Христа, и действительно верит в Христа, представляется нелепой и дикой. Они клянутся, что верят в Христа, и действительно верят в Христа и топчут друг друга, лишают ближнего чести и хлеба, сеют разрушение и смерть, живут в страхе друг перед другом и продолжают мечтать о собственном доме, о собственной власти, о собственных доходах и землях, о собственном благополучии, которое всегда оборачивается неблагополучием для других. Только о себе, о своём, когда все мы братья, все мы равны во Христе. Никого не винил, не проповедовал кровь и насилие. Они были слепы. Ему надлежало их вразумить. Не смог, не успел. И потому им на погибель призывается Кромвель. Ему придётся уйти, себя не жалел, страдал, что его мысль о благоразумной, добропорядочной, глубоко нравственной жизни без денег, без собственности, без презренного «моё» и «твоё», может быть, будет забыта людьми, надолго забыта, но всё-таки верил, что не навсегда.