Страница 22 из 22
Канцлер иронически улыбнулся:
— К тому же получив от своих подданных около двух миллионов на эту войну.
Генрих дёргал и тряс его за плечо, выговаривая упрямо, поднимая и опуская тонкие брови, то расширяя, то сужая глаза, совершенно потерявшие цвет, одни чёрные пятна зрачков остались:
— Отец был в этом прав. Ты не можешь не знать. Ты, философ, мудрец. Эти деньги укрепили королевскую власть. Кто виноват, что люди почитают лишь богатство и силу и презирают даже равных себе, не говоря уж о слабых и бедных? И вот когда этой силы не стало, когда эта сила, остановившая их, лежала в гробу, они могли взбунтоваться, надеясь отнять у короля и Англии то, что он когда-то отнял у них. Окольными путями я прискакал с отрядом телохранителей в Лондон. Мы заняли Тауэр, заперев все ворота, и вокруг замка стянули отряды, па которые можно было ещё положиться. Мне предстояло сделаться сильным или погибнуть в огне мятежа, а в мятеже погибла бы не одна моя голова, но и головы многих и с ними мир Англии, мир нации, как ты говоришь, тот мир, который был упрочен столькими жертвами. Это были для меня ночи тревог и раздумий. Тогда и решил я жениться на Катерине. Да, да, во спасение моей головы и во имя мира в стране. Мне позарез была необходима поддержка Испании. Разве всё это ради моего удовольствия, ради меня одного? Вовсе нет! Ради спасенья моей головы, ради спасенья короны, но и ради спасенья страны я молил папу Юлия разрешить этот богомерзкий, этот преступный, этот противоестественный брак! Я унизился перед ним, как только мог, унизился перед тем, кто не стоил моего уважения, кто сам был преступником на папском престоле. И он разрешил!
Становилось больно плечу, и Мор попытался неприметно освободиться, резко спросив:
— Так ради головы и короны или ради покоя страны?
Генрих держал руку над ускользавшим плечом, точно собираясь ударить его, и быстро, беспокойно сказал:
— Разве можно их разделить? Да, ради головы и короны и ради покоя, поверь мне! Разве я когда-нибудь лгал, что мне безразлична моя голова и корона? Да, я ужасно люблю и голову и корону, это естественно, ведь я человек и по рожденью король, но и держава дорога мне не меньше! Я знаю, ты сомневаешься в этом и сомневался всегда. Тебе представляется тиранией и самое малое возвышение монаршей власти над властью парламента. Как знаешь, Господь тебе судья, но это так. Вот сам рассуди: ведь всемерное упрочение власти моей служит на благо страны. Вседневно молю я Господа о её процветании, ты это знаешь, я не лгу, клянусь тебе дочерью, почему же не веришь ты мне?
Он этому верил, но не стал отвечать, а только спросил, строго глядя снизу прямо в расширенные глаза, пылавшие не одним только бешенством, но и годами накопленной, как он знал, затаённой тоски:
— И что же теперь?
Весь вспыхнув, с трудом ещё ниже пригибаясь к нему, чтобы, должно быть, следить за выражением его неменявшегося лица, Генрих взволнованно выговорил, умоляя его вдруг потерявшими силу глазами, такими беспомощными, как у детей:
— Ты же всё понимаешь! Ты знаешь, чего я хочу. Не хитри. Я хочу развода с женой!
Канцлер это знал и понимал его чувства короля и отца, которым одинаково нужен наследник, чтобы продолжить династию, но предвидел последствия, если это случится, всеми силами противился этому, продолжал противиться даже под тяжестью этих умолявших беспомощных глаз и потому вопросил с затаённой иронией, стараясь оставаться спокойным, хотя давно уже не был спокоен:
— Как мужчина, ради укрепления своей власти против власти парламента или на благо страны?
Отшатываясь, нехорошо улыбаясь, король укоризненно покачал головой:
— Отчего ты не веришь мне? Ведь ты же мудрец!
Он выпрямился и посмотрел безбоязненно, прямо:
— В этом я не могу вам поверить, милорд.
Государь грузно поднялся, держа небольшие изящные руки на кожаном поясе, расслабленно говоря:
— Ты не веришь своему другу? Я верно понял тебя?
Мор не любил этот расслабленный, вдруг ставший старческим голос, за которым обыкновенно следовали взрывы бешеного упрямства, тоже встал со скамейки, чтобы каким-нибудь нечаянным вздором понапрасну не раздражать короля, маленький, щуплый, подвижный, рядом с громадой неуклюжего королевского жирного тела, и нехотя согласился, глядя мимо, в окно, на низкое небо, покрытое сплошными слезливыми серыми тучами, на сумрачный день, нагонявший тоску, подумав о том, что ещё один день окончательно пропал и испорчен, пропал навсегда и уже никогда не возвратится таким, каким мог бы быть в кабинете, где, отложив в сторону свои изыскания, готовил новый парламентский акт о неприкосновенности крестьянских домов и земель, или на острове, где не был уже несколько дней и уже тосковал по семье:
— Почему же, я верю, что моему старому другу Гарри давно надоела старая, больная жена.
Король, одёргивая нервно камзол, неловкими пальцами оправляя ворот собравшейся складками на жирной груди, сморщенной, мягкой, но уже опять тесной рубашки, почти жалобно, торопливо протестовал:
— Она старая, да. Это каждому видно. Но ведь ещё не больная же, нет. Я не о возрасте её говорю. Прошу тебя. Ты со мной не хитри. Жена никогда не понимала меня. Чужая, испанка, упрямая дочь Фердинанда. Ей только и свету в окне что родня, племянничек Карл. Пока я держался союза с Испанией, в её глазах я был великий король и великий правитель, умнейший из смертных, чёрт побери. Я долго терпел, ну, после того, как племянничек Карл жестоко меня оскорбил, но не мог не отойти от него. На благо Англии, да, уж с этим-то ты не поспоришь. И нынче она так испуганно смотрит, так плачет, и молит, и говорит без конца, что я сбился с пути, что я обманут, что меня подбивают против её племянника Карла мои дурные советники, что мне надлежит умолять его о новом союзе, что я идиот.
Он видел, что король втягивал его в ещё один бесполезный, бессмысленный спор, не первый в последние месяцы, несносный, неприятный, ибо у него просили согласия, которого дать не мог и не мог отказать. Мор стоял, смотрел, как беспокойно двигались руки, как тяжело и порывисто Генрих дышал и подыскивал холодные, невозмутимые фразы, которые были бы способны загасить этот спор не только о жене, но и о Боге, что благословил этот брак. Пытался избежать прямого ответа, но какие же в этом случае могли быть благоразумные фразы? Все, какие подворачивались на язык, казались случайны, двусмысленны, чуть ли не в каждой обнаруживал он острое жало, которое могло бы ещё пуще распалить собеседника, разжечь словесный пожар да ещё нарушить эту сложную, какую-то странную дружбу, прежде времени смешать его близкие и дальние планы обустройства мирной жизни в стране, остановить этот парламентский акт о свободных крестьянах прежде всего.
Канцлер склонил голову на плечо, как понурая птица, опустив вдоль тела бессильные руки, сердясь на себя за медлительность мысли, всегда живой и покорной ему, и приглушённо, вежливо говорил:
— Может быть, её величеству трудно понять, ибо испанский союз был нашей давней, традиционной политикой, которая и упрочила власть новой династии. К тому же её величество женщина и живёт более сердцем, чем разумом, как пристало жить нам.
Король проворчал, посмеиваясь каким-то жидким, видимо деланным смехом:
— Ну, ты и сам не любишь давних традиций. Дозволь я тебе, ты давно бы расправился с ними, всё перевернул бы вверх дном, для начала отобрав у владельцев законное право поступать с землёй, как им захочется, если истекает срок договора, как бы этому ни противился арендатор, а меня, чего доброго, превратил бы в какого-то князя в каком-то твоём Амауроте или как там сказано у тебя.
Мор возразил равнодушно:
— Сперва непригодность, неразумность давней традиции должна сделаться очевидной, понятной для всех, как и традиция владельца овец лишать землепашца земли, когда истёк срок договора. Разумеется, это дело законное, испокон веку идёт, однако ж противное призыву о милосердии, идущему свыше. Разве гак плохо, если не жестокость закона, но милосердие станет традицией?
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.