Страница 12 из 22
— Считайте...
Пошёл к жеребцу, стоявшему у коновязи. Сам отвязал повод. Сам поднялся в седло. Пробормотал:
— Господу служит... Терпеть не могу...
Ссутулился и толкнул жеребца. За ним потянулся конвой.
Они выехали из монастырского парка, миновали сосновый лесок и въехали в дубовую рощу. Под старым дубом стоял спокойно и стройно олень. Здесь право охоты принадлежало монахам. Те охотились редко, и всадники не испугали оленя.
Генрих оживился, обернулся, вытянул правую руку. Начальник конвоя дал шпоры коню, подскочил, подал, зная привычки своего повелителя, лук и стрелу. Король быстро и ловко натянул тетиву, стрела коротко свистнула, олень вздрогнул, пал на колени и медленно завалился на бок. Генрих точно проснулся, поглядел на животное с сожалением и поскакал.
Глава четвёртая
ВЫБОР
Томас Мор опустился на корточки и прислонился к стене, изнемождённый, истощённый душой, цепенел, обмирал, ничего не видел перед собой. Пламя факела, забытого Кромвелем, почти не достигало узника. По застылому худому лицу бродили бледные отсветы. Оно было сосредоточенным и угрюмым. Глаза не мигая глядели перед собой в черноту. Чернота расплывалась, медленно двигалась, точно кружилась, покрывая все предметы вокруг то распадавшейся, то непроницаемой пеленой. Временами он вдруг выходил из тупого оцепенения, вспоминая о том, что ещё не ушёл, что, покуда он жив, для Томаса Кромвеля не будет простора. Ради этого было необходимо остаться, и оправданной представлялась любая цена. Тогда глаза его испуганно расширялись, что-то различая в прорехи распадавшейся пелены, рот удивлённо, расслабленно раскрывался, часто и со свистом втягивая в себя промозглый, точно негнущийся воздух.
Так вздыхал несколько раз и вдруг принимался думать о том, что Томас Кромвель послан был королём, иначе быть не могло, а если так было, он ещё успел бы попросить о помиловании. Рано ликовал Томас Кромвель, хладнокровный убийца: он бы остался, что-нибудь сделал бы, чтобы остановить новую кровь и новый разбой. Но если попросит помилования, станет себя презирать, ему будет нечем и незачем жить. И вновь глаза упирались в непроглядную черноту, губы плотно сжимались, грубо проваливаясь в углах, выражая то ли бессилие духа, то ли презрение ко всему.
И вдруг усмехался брезгливо, нехорошо, подумав о том, что нужна, ещё, должно быть, нужна его жизнь.
Для чего?
И вновь хватал склизлый негнущийся воздух распахнутым ртом.
Так сидел на корточках, опираясь привычно на пятки, как сиживал часто, погружаясь в раздумье. Когда же ноги затекали, шевелился бездумно, тоже привычно, вытягивал их, не ощущая удовольствия затихающей боли, и опускался на каменный пол, запрокинувши голову, прижимаясь затылком к стене. Мерзким холодом тянуло от каменных плит. Сыростью стены постепенно набухала одежда, потерявшая форму от долгого заточения.
Да, в этом было всё дело: испросив милость у короля, сохранил бы только жизнь тела, но стал бы предателем себя самого, подлецом и по этой причине таким же слабым, таким же податливым и бессильным, как неё, кто давно уже предал и продал себя; был бы унижен и презрен, презирал бы себя. Какой соблазнительный был бы пример... Очищение церкви? Истинно христианское благочестие? Мечтанья о равенстве, о братской, истинно христианской любви? Всё тогда было бы вздор...
Факел вдруг зашипел, задёргалось, пышно чадя, потемневшее пламя, точно предупреждая его, и внезапно исчезло совсем. Остался тлеть один уголёк, да и тот истощился и скоро угас.
Томас Мор сидел в полутьме. Светлое июльское утро искоса заглядывало в окно, глубоко сидевшее в толще крепости, приспособленной под тюрьму. Ноги застыли. По телу пробегала зябкая дрожь. Ему следовало встать и согреться ходьбой, но узник подумал об этом лишь вскользь и тотчас забыл.
Жить презренным не хотел. Лучше было сидеть неподвижно, замёрзнуть, застыть. Сжался в комок, обхватив руками колени, а мысли его полетели туда, где уже не было и быть не могло ничего.
Наконец очнулся, не сразу поняв, что с ним стряслось, где был, какое время отсутствовал или думал о чём; недоверчиво оглядывал близкие стены и сгустившийся мрак по углам.
Смутно припомнилось явление Томаса Кромвеля, или это только привиделось, и в этом сне слышал крики, угрозы и пошлое хвастовство.
Вдруг с новой силой вспыхнули слова приговора.
Только день, только ночь оставляли ему.
Наутро ждала его смерть.
Может быть, при мысли о ней и впал в забытье?
Тут Мор по-настоящему испугался, решив, что именно подлый страх смерти довёл его до беспамятства.
Если так, выходило, что сомневался в себе, что не был готов.
Не двинувшись с места, медленно поднял ослабевшую руку и дёрнул, как мог, отросшую длинную бороду.
Прежде у него не было бороды, она отросла в заточении. Мор к ней привыкнуть не мог, она мешала ему, пленник частенько дёргал её, точно хотел оторвать. Это сделалось его новой, тюремной привычкой.
Именно сомнение было в эти минуты неуместно, опасно, запрещено. Своей неопределённостью, ещё больше своей неожиданностью оно смущало, запутывало.
Он никогда ничего не боялся. Смерть пугала его всего меньше. Слишком давно приучил себя к мысли о ней, и она представлялась ему продолжением жизни, как должен верить христианин и мудрец.
Его решения всегда бывали обдуманны, тверды, о своих делах и поступках никогда не жалел.
Ещё час назад его судьба представлялась решённой и ясной.
Почему же вдруг всколебался?
Дивился себе, возмущался собой. Ибо мысль дана человеку, чтобы проникать в суть вещей и предвидеть движенье событий. Слабость же мысли, неуменье предвидеть унижала его.
Его возмущение было сильным и гневным, бывало всегда, хотя лицо оставалось невозмутимым. Мыслитель пощипывал жидкую бороду и едва слышным шёпотом говорил сам себе:
— Я знаю тебя много лет и уверен, что ты уйдёшь, как подобает уходить человеку. В порядке вещей, что тебе не хочется уходить: в тебе ещё так силён голос живого, и от этого голоса не избавишься, пока жив, как ни старайся взять себя в руки, что себе ни тверди. Однако в свой час ты одолеешь его усилием воли и покинешь без сожаления эту юдоль печали. Жизнь не стоит того, чтобы ей дорожить.
Не помнил, с каких пор приучился рассуждать сам с собой, оставаясь один. Привычка сложилась давно. Возможно, он с ней родился. Всё могло быть. Хорошо, что она была у него: рассуждая с собой, смирял и утихомиривал страсти.
Невольно прислушивался к своему тихому шелестящему голосу, заставляя себя следить за развитием мысли, и порядок устанавливался в его рассуждениях, как учили философы древних времён. Одно заключение по незыблемым правилам Аристотеля, усвоенным с самого детства, рождало другое. Эта последовательность убеждала и успокаивала, подчиняя рассудку вскипевшие страсти.
Напомнив себе, что жизнь не стоит того, чтобы выть собакой от страха её потерять и позорно хвататься дрожащими пальцами за топор палача, уже без труда заключил, что решения его неизменны.
Это был испытанный, славный приём. Возмущение в нём остывало, мог бы совсем успокоиться, ведь предстояли кое-какие будничные дела, необходимо было исполнить, перед тем как уйти навсегда.
Напомнил себе ещё раз:
— Разнообразны вкусы людей, капризны характеры, природа их в высшей степени неблагодарна, а суждения доходят до полной нелепости. Вот почему счастливее, по-видимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живёт в своё удовольствие, нежели те, кто терзает себя заботой о ближних.
И уже хладнокровно стал думать о том, как приготовить тело своё, чтобы оно в пристойном виде поступило в равнодушные руки могильщиков, которые не станут заботиться о его чистоте: им всё едино, лишь бы поскорее сбыть его с рук.
Пожалел, что не может омыться в лохани с горячей водой, с мочалом и мылом. Даже чистой одежды не имелось под рукой.