Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 75



Лепесткова заговорила:

— Это не тот ли звон, что юродивый Сидорушка слышит? Без веревки звонят. Дождик капает, — а он будто звон слышит:

— Дон-дон! Кап-кап! Богородицыны! Солнце печет. Ляжет на земле. Лицом вверх — и уши подставляет, то одно, то другое. «Что ты, Сидорушка?» — «Кап-кап!» — отвечает. «Да ведь не каплет, дождя нет, небо чисто». А он ухо подставляет, а сам: «Дон! Дон! Дон!» — «Звонят?!» — спросишь. — «Богородицыны», — отвечает. Звонят, ему слышится. Это не про таковой, не про Сидорушкин ли матушка говорила?

Степенно отвечала ткачиха:

— Наше дело незнáнное. А только будут колокола неснимýчие, и звоны будут сладкие, а звонари сокровенные.

На Рождество Богородицы звонили, как обыкновенно, на Воздвиженье был звон и вечером на водвизанье креста, и утро — к обедне. В воскресенье же служили уже без звону. Колокольня замолкла нежданно, просто и сразу. Просто на этот день был объявлен коммунистический воскресник особого назначения: были вызваны рабочие-коммунисты из железнодорожного депо и с бывшей ходуновской фабрики (теперь — имени «Розы Люксембург»), — нежданно была оцеплена красноармейцами Соборная площадь и прекращен доступ на нее с улиц и из домов, выходивших на площадь, и сразу, едва рассвело, приступлено было к спуску колоколов. Когда вскорости дьякона Потапия, видевшего, видевшего все дело украдкой из чердачного окна, спрашивали Хлебопеков и Ханаанский, как же все это случилось так сразу, он со смущением откашлялся и откашливал редкие слова:

— Влезли, сняли, уволокли…

— Пришел, увидел, победил — как у Юлия Цезаря, у вас выходит, отец дьякон. Возможно ли? — сомневался Ханаанский.

— Дьяволу попускающу, — объяснял дьякон быстроту и успешность описанного действия.

— А нам зевающим, — ехидно упер Хлебопеков свой белый петушиный глаз в Ханаанского.

— Я говорил… — пожал плечами Ханаанский. — Что ж я могу? Чего вы хотите? Власть!

И опять принялся расспрашивать дьякона: как же, как же это произошло? И опять дьякон кашлял и выкашливал:

— Влезли, сняли, уволокли…

— Ну, влезли, — приставал Ханаанский, — это понятно, сняли, это хотя труднее, но тоже еще понятно, но поволокли-то как же. Ведь в Соборном 2500!

— А спустили на каткú — и покатили. Очень просто.

Да каткú-то откуда ж? Не из земли же они взяли. Ведь две тысячи пятьсот!

— Из железнодорожного депо, что ли, взяли, от товарных вагонов колесные тележки, — пожимал плечами дьякон. — Я почем знаю. Дьяволу способствующу…

— Куда ж они колокола дели?

— Через площадь перекатили — далеко ль? — и на двор, в Совдеп. Там, в сарае, часовые стерегут.

— И не кокнули?

— У Соборного край отбили.

— Ловко! И людей не повредили?

— Треснулись о землю, человека два, как Соборный спускали, должно быть, здоровые шишки себе набухали, но особого вредительства не было. Не слыхал и не видал.

— Народ не вашего сложенья, — не удержался язвительно уколоть Хлебопеков Ханаанского. — Крепонек. И действует не по-нашему: у него: еже писах, писах; еже рекох — рекох. Оттого, уповательно, и на ногах стоит.

Ханааский хотел что-то еще спросить у дьякона, но дьякону надоели расспросы, и он опять повторял:

— Говорю вам: влезли, сняли, укатили. Очень просто. Триста лет висели колокола, тысячи пудов, — а вышло: вот какая простота! Проще-простого: пришли, сняли, укатили. Чисто. К 9 часам утра все было готово. Отец протоиерей только растерялся: «Как же я без звона буду служить?» — а то бы и обедню можно было служить. И площадь подмели. И красноармейцев убрали. Все чинно. Часов в 10 приходил к отцу протоиерею от Коростелева какой-то высокий, в желтых сапогах. Спрашивает: «Почему обедню не служите?» — «Без звона, — отвечает отец протоиерей, — невозможно». — «Невозможно?» — спрашивает в желтых сапогах. — «Невозможно». — «Председатель Совета Депутатов товарищ Коростелев предлагает вам служить. Ежели службы в соборе не будет, собор будет опечатан и отдан в распоряжение Военкомата. Казармы у нас очень тесны». Повернулся на желтых каблуках и ушел. Конечно, после этого как не возгласить «Благословенно царство!» В воскресенье служили. Дьяволу пособляющу.

— Это — кому же-с? Вам или им-с, отец дьякон? — съехидничал Хлебопеков.

— Им, — печально протянул дьякон. — Я, когда в семинарии учился, газеты читаючи, задумывался не раз; читаю в газетах, обокрали вот того-то, там-то воры, стену проломали. Ловко-то ловко, а вот у кого, думаю, столько ловкости наберется, чтоб Царь-колокол украсть?

— Как Царь-колокол? — спросил Ханаанский.

— А вот что в Москве на постаменте стоит подле Ивана Великого. 12000 пудов. Без всякой охраны. Медь с серебром. Богатство огромное. Бери — и в карман клади. Вот, думаю, если б такой ловкач нашелся, Царь-колокол украл бы, вот это было бы дело! Нет, решил, такого на свете еще не родилось.

— К чему сие? — хмуро посмотрел на дьякона Хлебопеков.



— А к тому, что вот я теперь думаю, что нашлись и такие ловкачи: те, кто колокола укатили, они и Царь-колокол с постамента сперли бы, да еще среди бела дня, — и никто не заметил бы.

— Ерунда, — сказал Ханаанский.

— Не ерунда, а факт. Колокола-то укатили. Нет-с, их верхушка будет по всем статьям. Вот увидите.

Дьякон и говорить больше не стал, простился и ушел.

В соборе служили без звону.

В первое воскресенье без колоколов, перед началом обедни, юродивый Сидорушка, худой, седой, высокий, стоял перед соборной колокольней и, подняв голову, смотрел на пустые пролеты колокольни и, улыбаясь, басом напевал:

— Дон-дон! Дилин-дон!..

Шепчась, проходили богомольцы в собор и, мотнув головой на Сидорушку, объясняли друг другу:

— Звон слышит!

Юродивый покачал головой и подставил ухо к небу. Глаза его померкли, стали серыми из голубых, с гудящего баса он перешел на тонкий тенорок, — и звонко и грустно он стал отсчитывать.

— Кап, кап, кап!..

— Дождик, что ли, будет, — решали прохожие, глядя на него.

— Что ты! Дождик! Плачет это он, а ты — дождик…

— Не поймешь: не то звонит, не то плачет.

Сказали про юродивого протоиерею, служившему обедню. Промптов выслал сторожа к юродивому.

— Шел бы ты, Исидорий, — сказал сторож, — Смотрят из Совдепа-то. Нехорошо будет и тебе, и нам.

Сидорушка закапал чаще, ничего не ответил и, покачав головой, пошел с площади. Он носил теперь порыжелые штаны с генеральскими красными лампасами, и никогда их не снимал. За пазухой у него жил плешивый, ошпаренный котенок без правого уса.

Испуганная лежала в постели. Девушки, бывавшие у нее, не говорили про нее «болела», а «болезновала». Ткачиха первая рассказала ей, что колоколов не стало на соборной колокольне.

— Матушка, словно сатаниным крылом невидимым смело. Вечор звонили, поутру — уж нет!

— Есть, — тихо, через силу, сказала Испуганная. Лицо у нее было бледно, и глаза не хотели ни на кого двигаться. Смотрела она куда-то поверх того, что было перед ней.

— Где ж, матушка, есть? Нет!

— Есть, — повторила Испуганная.

Ткачиха растерянно посмотрела на нее, а стоявшая подле Испуганной Фигушка (она теперь жила у Тришачихи) укоризненно покачала головой на ткачиху. Но та перевела только дух и все же возразила с горестью:

— Нет, матушка болезная. Сняли. Как воры. Где ж есть? Это только Сидорушка — блаженный, стоял перед собором, да капельки свои отсчитывал, будто это ему колокольный звон. А колокольня пустым пуста.

— Есть, — третий раз и еще тверже сказала Испуганная. — Слышит. Открыто. «Яко глас вод многих, и яко глас громов крепких». Звонит. Есть. И услышим.

— Услышим! — залилась слезами Фигушка. — Услышим!

— «Радуемся и веселимся, и дадим славу ему: яко приди брак агнчий».

Испуганная произнесла как молитву, и закрыла глаза. Ткачиха заплакала. В это время вошли три девушки. Они пошептались с Фигушкой, — и несколько раз донеслось из шепота слово:

— Слышно!

Ткачиха прислушалась, а Испуганная лежала с закрытыми глазами.