Страница 62 из 75
— Да, что вы, очумели! — крикнул Василий. — Да я сторожа склúчу! С лестницы спустит!
Парень с серьгой перестал звонить, подошел к Василью и, улыбаясь во все свое свеже-тесовое, розовое лицо, сказал?
— Да что ты, дядя Василий, разве ничего не знаешь?
— А что мне знать?
— А то, что царя сверзили…
— Да ты…
— Капут, дядя! С всероссийской лестницы спустили: с верхнего яруса в нижний! Оттого и звоним! С радости! Эх! — отбежал парень от Василья к колоколу: — Валяй! Держись! Дили-дон! Царям разгон!
И зазвонил изо всей мочи в Разбойный.
Колокола, — как толпа на площади, — шумели и гомонили безудержным, буйным перебоем.
4.
Дни пошли за днями, — и звон за звоном: Великопостный перезвон перерывался радостным Благовещенским благовестом.
Еле-еле поднялся на колокольню Серафим Иваныч, но поднялся с клеткой с двумя перезимовавшими чижами. Как всегда, он порадовался на весну, охватившую зеленым кругом поля и леса и, вопреки воле людей, включившую, в этот круг грязный, хмурый Темьян, — как всегда, выпустил дрожащими руками птиц на волю, и пожелал им вслед, как всегда:
— От человечьих рук ёмких летите подале, пернатые!
Но от слабости и старости он не мог уже звонить, — и, присев на трехногую скамейку, молча слушал благовещенский благовест и щебет птиц.
— Летит! — воскликнул он, отирая глаза, когда Василий подошел к нему, кончив благовест. Тогда стал слышен птичий щебет над колоколами и домоседливое гулькание голубей.
— Что летит? — не понял Василий. — Много птицы летит. Журавли — слышу поутру, — заблаговестили в небе.
— Нет, не птица, — промолвил тихо расстрига, — звон летит… И вот что ты мне скажи, Василий Дементьич, — что я слышу: не только, будто летит, но и улетает… Никогда этого со мной не было: слушаю благовест — любимый, благовещенский, — а не слышу в нем, как прежде: «Благовествуй земле радость велию!»: будто весь звон не над землею стелится, не к земле льнет, как всегда в этот день было, а весь в небо белым паром, шапкой белой, поднимается… И земли будто нисколько не зацепляет. К чему это? а? Верно, я скоро умру.
— Все умрем, — сумрачно отозвался Василий — и подсел к распопу. — Скамейка скрипнула и покосилась под ними. — Я под утро встал сегодня, — на перилах мертвого голубя нашел. Сколько лет живу, не бывало это, чтоб в Благовещенье мертвую птицу видеть. В птичью волю — и мертвую!
Но улыбался ему в лицо расстрига, подвигал морщинками под карими, посветлевшими под старость глазами, и сказал твердо:
— Ты, еже сееши, не оживет, аще не умрет!
Поник головою и помолчал, а потом опять посмотрел на Василья с улыбкой, играющей какою-то детскою игрой, и молвил тихо:
— Сеет Господь души, сеет Господь тварь, сеет Господь народы по земле, — и все семена посеянные умирают, так положено: все и оживут, каждое в свое время. Знает Сеятель сеять, знает в землю хоронить, знает и оживлять!
Подошел к перилам, слабый, почти шатающийся на юровом ветру, в ватном стеганом халатике горохового цвета, оглянул долгим взором далекий темьянский весенний окоем, и сказал:
— Покóй сердце свое — на покое земном. Смотри: все в покое, все Сеятелю покорно, — и как прекрасно опять засеял он семя свое. В шестидесятый раз, — как себя помню — озираю его сев — и не налюбуюсь! Хорош хозяин: лукошко ёмко, зерно отборно, рука верна! Сев идет спорой. — Он опять повернулся лицом к окоему и смотрел, не отрываясь. Потом подошел к Василью и сказал:
— И все будто кверху идет, — будто улетает… Это земля, значит, держать меня больше не хочет, душу из тела отпускает, а тело к себе тянет. Пора. По грехам давно пора лежать в домовине. Червячок-землячок заждался меня.
— Подождет, — сказал, усмехнувшись, Василий.
— Нет, видно, ему ждать надоело. Поторапливает.
Распоп запахнул поплотнее свой халатик и протянул руку Василью, но отнял ее тотчас же, пока тот не коснулся ее рукой, и сам же на себя поворчал:
— Рука — бирýка: все гребет, все грабáстает, все деет, а уста, в уста немножко почище… Устами попрощаюсь с тобой.
Он трижды поцеловался с Васильем и поплелся с колокольни.
— Не жилец! — подумал ему вслед Василий.
На Страстной не приходил, как бывало, ладить иллюминацию старый Гриша: он лежал на кладбище. Иллюминацию мастерили звонари, и она вышла тусклая и хмурая. Резкий ветер задувал фонарики. Бенгальские огни отсырели — и горели вяло и блекло, через силу. Гришу помянули добрым словом, — и кто-то из бывших на колокольне домекнулся про него:
— Какую, чай, теперь иллюминацию видит!
— Не видит еще, — сказал Пенкин, — по мытарствам еще не прошел. Мытарствует душа до шести недель.
— Так ужель для Христова Воскресенья ослабы не бывает?
— Бывает, — ответил Хлебопеков. — Уповательно, бывает, ослаба, но светлость небесная незрима: во тьме воздушной ослаба бывает.
На Светлой неделе звонили, как всегда, целые дни, только шумнее, беспорядочней, вольней. Рабочих от Ходунова не было. Звонили подростки.
Весною Василий болел. Звонили прихожие звонари, и звон его не радовал. Звонили коротко, со скукою, и звон не расцветал пышным цветком, а вянул слабым, еле зазеленевшим ростком. В последние месяцы Василий избегал говорить с молодыми: почти от каждого он слышал что-нибудь новое, непонятное и всегда чужое; ни расспрашивать о новом, ни спорить с непонятным и чужим ему не хотелось. Случалось, ему приносили новые газеты, листки, но он их не читал.
Однажды зашел на колокольню Уткин. Он был трезв, в новом рыжем френче, с подстриженным затылком. Василий лежал на постели. Уткин поздоровался, присел к нему на постель и, протянув пук дешевых иллюстрированных журнальчиков, сказал с полуусмешкой:
— Звонишь все, Василий Дементьич, — а посмотри-ка, что жизнь вызванивает.
Он развернул журнальчик и показал Василью картинку, изображавшую многотысячную демонстрацию:
— Смотри: совсем другой звон идет!
— Какой же? — спросил Василий, взглянув на картинку.
— Красный.
Василью не мóжилось. Он закрыл глаза и полежал минуту, молча. Уткин протянул ему другой журнальчик.
— Глянь, какой красный звон по бывшей Империи Российской пошел. Жизнь новéет. Красным звоном звенит.
Василий открыл глаза:
— Жизнь новая, да глаза у меня старые, и новых глазовщикý не закажешь. Пожалуй, старыми глазами глядя, в новом-то одно старое увидишь. Лучше уж не смотреть.
Уткин закрыл журнальчик.
— Жизнь новая, — повторил он Васильевы слова, — помолчал и отбросил журнальчик на стол. — Старое на льдине уплыло, и, говорят, нам с тобой, Василий Дементьич, горевать о нем не следует.
— Я не горюю, — ответил Василий, и сел на постель. — Я свое отгоревал давно. Сам свою льдину поджидаю, на которой мне уплывать.
— Это верно: льдины наши с тобой близко, и никто их нам не подновит.
Уткин сгреб журналы и, вынув часы, сказал:
— Половина второго. Пролетариат мой домашний проголодался. Идти надо. — Опуская часы в карман френча, вдруг засмеялся.
— Чему ты? — спросил Василий.
— Хлопчик, аптекарь, но он же и часы чинит. Высокая приспособляемость пролетариата. Я отдаю ему часы для починки, а он мне: «Любители вы, гражданин Уткин, звон?» — «Я, говорю, вас не понимаю, гражданин Хлопчик. Какой звон?» — «Церковный, — отвечает, — я его очень люблю». — «А это, говорю, удивительно: вы — гражданин iудей, — и звон!» — «Это, говорит, музыка, — и при чем тут iудей? Музыку может любить всякий: вы, я, еврей, русский, негр. Каждый имеет любовь к музыке. И ввиду нового строя, нельзя ли мне позвонить?» — «Как, спрашиваю, позвонить, гражданин Хлопичк?» — «В колокола на колокольне». — «Но, повторяю, гражданин Хлопчик, вы же еврей…» — «И при чем тут еврей? Колокола же — это музыка, я же музыкален. Я играю не скрипке. Но скрипка — это скрипка, и не более, а колокола — это воздушный оркестр. Ах, говорит, господин Уткин, я всю жизнь слушал колокола, и всю жизнь мечтал, что я поиграю на колоколах». — «Но, евреям, говорю, это не допускается». — Теперь же, говорит, свобода, и я всю жизнь об этом мечтал. Колокола же — это музыка». Пустишь, что ли, жидка позвонить?