Страница 63 из 75
— Не пущу, — сказал Василий, встав с постели.
Уткин собрал журналы и протянул ему руку.
— Татарина еще приведешь.
— Чудак ты, — обернулся Уткин с порога. — Разве человек будет звучать? Колокол.
Василий отвернулся от него и стал тряпкой протирать оконце с радужным стеклом.
— Ну, как знаешь. Прощай.
Все эти дни, когда Василий лежал больной, он вспоминал Николку, Чумелого и умершую жену. С ними ему было, о чем говорить, но они только вспоминались, даже ни разу никто из них не приснился: «Уплыли, как на льдине. И льдина растаяла», — подумалось ему о них.
Когда он впервые, после болезни — на отдание Пасхи, — зазвонил, ему показалось, что не он звонит, а колокола сами наперебой напоминают ему что-то важное, высокое и нужное. Он по-новому прислушался к их голосам. Голоса эти для него никогда не тонули в звоне: как бы ни лился он сплошным потоком, в простом ли трезвоне, или в хитрых Власовых звонах, Василий и в потоке различал и старые, редкие слезы Плакуна, и легкое серебро Разбойного, и золото Княжина. Говор их голосов, неизменных и твердых, был для Василия ближе и понятней пасмурной или радостной молвы человеческой, всегда смутной и тревожной. После болезни эти голоса казались ему ожившими и родными. Он слушал их с радостью.
Вдруг кто-то тронул его за плечо. Пред ним стоял рабочий Фадеев.
— Кричу, кричу тебе: не слышишь! — кричал он над ухом Василья. — Брось звонить! Мешаешь!
— Кому мешаю? — изумленно ответил Василий криком же из-под колокола.
— Митинг не площади происходит. Говорить не даешь. Ничего не слышно. Прекрати звон! Махали тебе с площади — прекратить!
Василий сурово оглядел рабочего:
— Не дозволено.
— Говорят: прекрати!..
Василий, не отвечая, звонил.
Фадеев стоял в нерешительности. «Не тащить же его за шиворот из-под колокола!» — подумал он и, решив, что к обедне благовестят недолго и звон скоро кончится, пошел с колокольни.
На площади реяли красные флаги.
После обедни соборный протоиерей, Промптов, вызывал Василия к себе: сидел за пирогом и кофеем из гималайского жита, в фиолетовой рясе, прикрыв бархатной скуфейкой пышные, черные с легкой проседью волосы. Василию он сказал внушительно:
— Вот что, друже: довлеет дневи злоба его. Знаешь? Злоба «сего дневи» — ходить с красными тряпками и пустословить на площадях. Пресечь этого мы с тобой, к сожалению, не можем, а прать против рожна не спасительно. Стало быть, нужно сделать применение. Служили же мы на Пасху, и до сей «злобы», в красном. Пусть себе краснеют, авось когда-нибудь и вылиняют: красная краска линючая. А к слововержению на площади применись. Не говорю: не звони: — звони, но применительно к обстоятельствам, — когда нужно, и сократи и ослабь. А то жалуются на тебя… звонишь, ораторствовать им не даешь…
— Значит: не звонить! — глядя исподлобья, спросил Василий.
— Чудак! — отмахнулся от него пухлой рукой протоиерей, и налил себе на блюдечко сероватого кофе, — Кто говорит: не звонить? Звони, но с рассуждением. Все мы теперь должны действовать, так сказать, не прямым действием, а с рассуждением. Понял?
Василий благословился у протоиерея и ушел.
С этих пор он больше любил ранний звон к утрени или к ранней обедне, когда звонить можно было просто, как он званивал долгие годы.
Однажды, перед всенощной, августовским вечером, к нему в каморку пришел молодой человек в куртке из солдатского сукна, с серым, худым лицом и живыми, плоскими, как медные полушки, рыжеватыми глазами.
— Не узнали? — спросил он Василия, стоя на пороге.
— И не знал, — ответил Василий, посмотрев на него.
— Нет, должно быть, знали. Вот что. Я — Павлов, Григорий, рабочий. Послал меня к вам Коняев. Знаете?
— Знаю.
— Надо мне пожить у вас малость. Недели две. Негде мне. Коняев просил. Вот пишет.
Он подал записку.
Коняев писал: «Хромаю, а то бы сам пришел. Приткни, Василий Дементьич, этого типа у себя недельки на две. Нуждающийся. Спасибо скажу».
— Живи, — сказал Павлову Василий.
— Один вопросец только, — сказал Павлов, и обвел глазами каморку Василья. — У вас народу здесь мало бывает? Не обеспокоить бы.
— Никто не бывает.
— Разрешите, тогда я останусь.
— Оставайся.
Павлов поселился у Василия. Василий тачал сапоги и был молчалив. Павлов целыми днями спал на полу, на войлоке, а с колокольни сходил только вечером и объяснял, что идет в баню.
Василий дивился:
— Что это ты бáнный такой? Через три дня ходишь: богат видно.
— Вошеват я, а не богат, — объяснял Павлов. — На мне вшей нету, это-с ручательством, но страх у меня перед вошью. Никого не боюсь, а вши боюсь.
— Где ж ты перед вошью страх узнал?
— На войне.
— Стало быть, с войны ты?
— С войны.
— В отпуске?
Павлов засмеялся и посмотрел в глаза Василью открыто и насмешливо:
— В отпуске, — ответил он и помолчал. Потом сказал серьезно: — Сами себя мы отпустили, дядя Василий. Да и вас всех отпустить хотим.
— Ты — дезертир?
— Нет, говорю: в отпуске.
Василий нагнулся над сапогом и промолвил вполголоса:
— Мне все равно. Я ничего не знаю. Будь, кто хочешь.
Павлов лежал на полу, на шинели, и свертывал папиросу.
— А вот не кури, — заметил Василий. — Это было прошено, чтоб не курить.
— Ладно, не буду, — отвечал Павлов, сунул свернутую папироску в карман, и молвил:
— Скоро, дядя Василий, нельзя будет не знать. Всем придется знать. Всему народу нужно в отпуск… Вшей покормили. Будет.
Василий молчал. Поднял лицо от нового голенища, которое сшивал, суча дратву, и сказал:
— Смотрите, Россию в отпуск не пустите… в чистую отставку.
— Не пустим, дядя Василий. Не военный ты человек: отпуск — не отставка.
— Что-то на отставку похож. Слышал я, будто город Ригу немцам сдали…
— И Ригу сдали, и овин сдадим, если нужно будет, — засмеялся Павлов.
— Без овина, гляди, без хлеба останетесь.
— Нет. На Риги нам нечего смотреть. Новую свáю под Рассею забиваем. На пролетарское утверждение. Целину поднимем. Хлеб лучше на целине родится. Хлеб, как человек, волю любит.
— А война…
— А война вошью изошла. Конец ей. Вошь ее кончила. Вшу никакая пушка не прошибет. Выжигать вошь надо. Я каждое утро просыпаюсь — вошью дрожу: будто она меня точит сызнутри, и по кишкам, будто у меня вша ползет, и в кишках — вшивое гнездо. Ты на меня не дивись, дядя Василий, что я в баню все бегаю. Перекусала нас всех эта вошь — и стали мы все бешеные… Я и не таю, прямо говорю: я — бешеный. Пролетарий Павлов Григорий — бешеный: не тронь меня, а я трону — и ответа с меня нет: я вошью миллион раз укушен… Злые мы все, вшиватые… Вшивый укус нам надо сорвать.
— Что же, кусаться хочешь?
— Нет. В отпуск пролетариат труждающийся пустить хотим, — и чтоб всех сразу! Без промедления.
— Давай Бог.
Павлов ухмыльнулся:
— Что Его трудить! Без давалок возьмем…
— А коль не дадут?
— Дядя Василий, — слышь ты, бабушка у меня была. Прядет, бывало, и разговаривает: «рука руке — рознь: есть рука дающая, а есть рука берущая: и не дают, так берет: самобратка рука, самохватка». Так вот у нас, у вошеватых, у всех руки повыросли одинакие: самобратки…
— И без рук, бывает, что остаются…
— Бывает. Тогда бывает еще рот самохват, а в нем зубы — самоклювы: крепкие. Волчьи. Клюнули — не выпустят. Понял!
Павлов прожил не две недели, а до октября. Он чаще и чаще отлучался по вечерам с колокольни. Василий не спрашивал, куда он ходит. Уходя, Павлов иногда сам объяснял ему, смеясь:
— В баню…
Однажды он добавил к этому:
— Баню топить: помыть хотим кое-кого… Попарить. Веничком еловым. Поершистей!
Осень была гнойно-дождливая. Дров было мало. Василий зяб в каморке. Холодом и сыростью несло от толстых лупившихся стен. Дня два Василий не сходил с колокольни. Отзвонив, просиживал он безвыходно в каморке за работой. Ему нездоровилось. К вечеру перемогся и пошел звонить ко всенощной. Было темно. По привычке, он посмотрел на город. Его удивило: нигде не зажглось ни одного фонаря и ставни у домов были прикрыты. Вся в темноте была и ходуновская фабрика. Ветер пролетывал наискось через колокольню, — и, не задерживаясь, улетал в гнилую октябрьскую мокреть и хлябь.