Страница 61 из 75
На Святках морозы сменились метелями.
Точно белое чудовище опоясало Темьян крепким кольцом и, воя от злобы, не пропускало в город поезда с хлебом. Метели вопили день и ночь, в течение трех недель.
Хлебопеков, в огромных, крашеных валенках, выходил на крыльцо, прислушивался к вою и воплю, несущемуся из белой смуты и мути, обступившей Темьян со всех сторон, и замечал про себя:
— Таких не запомню!
Он открывал огромный «Памятник веры», где на вкладных листах записывал происшествия, листовал, — и сомнительно качал головой:
— Не запомню!
Несмотря на нелюбовь свою к ветхому расстриге Геликонскому, он велел заложить сани и съездил к нему узнать, «бывалое ли дело такие метели в Темьяне?» Расстрига мастерил железную печку и, не отрываясь от работы, сообщил ему, что не запомнит таких метелей, и от отца про такие не слыхивал. Что была, по дедову преданью, в двенадцатом году такая метель, но она была как бы специальная метель, «на француза», и русских не морозила, а только французов.
Это успокоило Хлебопекова: память, значит, не изменила ему. Он успокоился, но ненадолго. По дороге от расстриги — он не остался у него ни чаю попить, не перекусить: «расстригин хлеб аппетит отстригает» и идет во вред душе и телу, — по дороге, сидючи в санях, Хлебопеков внезапно вопросил себя:
— Та метель — на француза была, а эта на кого же?
Он долго, до самого дома, раздумывал, и порешил, наконец, — «на немца!»
Но тут же и усомнился:
— Немцев у нас в Темьяне нет: что и были, уповательно, их из города выселили. Хлеба нет в городе, и подвозу из-за метели нет. Не на российских ли? — ужаснулся Хлебопеков.
Но, сидя за чаем, успокоил себя теплом, свежей булкой, малиновым вареньем, предохраняющим от озноба, и порешил безотменно:
— На немца!
За тем же, за чем приезжал к расстриге Хлебопеков, приплелась к нему и Тришачиха Испуганная, не одна, а с Фигушкой: боялась одна идти — ветер бы не сшиб: «Сшибет — я со снегу не встану: я не вставучая; снегом занесет — оледенею!»
Они принесли распопу кусок пирожка с капустой; пирожок оказался мерзлый. Очень не хотелось Испушанной идти к расстриге: «от благодати, хоть волосок, да отстрижет», — да он был всем ведомый старожил в городе, а надо было ей точно узнать: «в быль или в небыль такое мéлево снежное?» Так прямо и спросила Испуганная расстригу:
— «Скажи, Серафим Иваныч, в быт или небыт такая заваруха снежастая и бывало-ль, чтоб весь январь был сплошь снежмяный?»
Расстрига ей ответил, как Хлебопекову:
— Я не помню, отцы не запомнили, а деды передали, будто на француза была зима такая же снежáчиха.
— Так то на француза! — протянул Тришачиха. — Где же теперь француз? Эта-то снежень на кого же?
Развел руками расстрига:
— Бог знает!
— Он-то знает, — согласилась Испуганная, — знает… — повторила она и вздохнула; приняла мысль: узнать, на кого поднята страшная снежмянь?
Она поклонилась распопу, поблагодарила и побрела с Фигушкой домой по улицам, дымившимся от метели. Дома велела девушке ставить самовар, а сама, затворившись, положила поклон пред иконами, стоя на коленях, раскрыла Авессаломову книгу:
«…И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук; и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и да победит…» — открылось ей.
Она глянула в окно — и в вихре шипящей метели, снежастый, буйный, быстрый, пронесся Конь белый, и белые, блестящие стрелы сыпались направо и налево, прямо и сзади с тетивы его лука. Пронесся — и все завыло, застонало ему вслед от боли, нанесенной его белыми стрелами.
— Победит! Победит! — закричала ему вслед Испуганная и пала на пол.
Фигушка прибежала на ее крик. Долго брызгала на нее водой, прежде чем она пришла в чувство.
На расспросы девушки, плакавшей от испуга и жалости, Испуганная ничего не отвечала. Она не смотрела на окно, в которое увидела Белого всадника, закрыла тихо и спокойно Авессаломову книгу, накрыла ее полотняным покровом, села за самовар, угощала перепуганную девушку, но на расспросы ее ответила только:
— Голова закружилась. Старею я, дура грешная.
— Матушка, благая твоя дурь-то! — не поверила ей девушка, но строго остановила ее Испуганная:
— А ты молчи. Это вы меня все умнúте-то, а я дурей вас всех. Кушай-ко ты лучше чай с рябиновым вареньем. Любимое мое оно.
По уходе девушки, Тришачиха заперла дверь, зажгла крещенскую свечу перед иконами и стала молиться. Она молилась долго и неотрывно. Белый всадник опять промчался за окном, на белом коне, мечá белые стрелы, — и опять все завыло на его пути, — но Тришачиха не пала на землю, как в первый раз. Смотря на темный, облупившийся лик Спаса, она шептала:
— Побеждая, не победит!
— Не победит! — подтвердил ей удар Плакуна с колокольни, и другой, и третий, подтверждали тоже твердыми, исповедническими, прекрасными голосами:
— Не победит! не победит!..
Это Василий бил во вьюжный колокол. А ей уже не слышно стало страдального воя и покорного стона на белом Всадниковом пути.
Но она узнала, на кого идет снежмянь, не виданная с француза: она идет — на весь город, на всю русскую землю, и скоро, скоро всадник пересядет на другого коня, огненного, и лук заменит мечом…
Она прислушивалась к звону, — твердому, непрестанному, узывному, — и прошептала:
— «Помяни, Господи, раба Василия во здравие!»
Ей казалось, что звон гонит белого всадника из города, — в белую муть полей.
Город стыл в белой мути.
В эти дни паровозные свистки с тоскливой удалью не перекликались с колокольным звоном; но пришел день, когда не отозвался на звон и ходуновский фабричный гудок. Около лавок были плотные запруды из людей.
К Коняеву каждый день ходили рабочие с фабрики. В лазаретах за обычным вопросом раненых к каждому посетителю: «Что слышно о войне?!» — даже не скрывался, а проступал с неотвязностью другой вопрос: «Когда же конец?» Демертша пришла навестить Коняева, и сказала ему, подавая два гектографированных листка:
— Это принесла моей Акулине девушка с фабрики. Просила объяснить, что тут… Вы бы осторожней, мой друг. Это ваш почерк.
Коняев взял бумажки, сунул в карман, и сказал:
— Почерки бывают схожи.
Пришла весна. Таял снег. Птицы летели с юга.
Великопостный звон стелил тонкую ткань печали над городом, а весенняя капель прорывала эту ткань каплями радости.
На третьей недели схоронили Гришу. Он давно уже выписал из Москвы новые фонарики для иллюминации на Пасху, разбирал их у себя дома, протирая тряпкой. В это время подошла к нему жена и спросила:
— Гриша, масло принесли к Пасхе хорошее. Хоть дорого, я взяла. Мелочи мне надо. Есть у тебя?
— Зачем мелочь? У нас и крупность найдется, — ответил Гриша, полез в карман, — и зашатался: закружилась голова. Так, не вынимая руки из кармана, прилег на кровать, — и умер, не произнеся больше ни слова.
Схоронили и помянули.
— Умер наш иллюминатор!
— Что ни говорите, талант!
Похвалили проповедь протоиерея: указал уместно, что раб Божий Григорий, душою следуя свету Христову, в Светлый День ревновал всегда явить и свет вещественный во славу Воскресшего.
В конце третьей недели Василий звонил к обедне. Он кончил звон, когда на колокольню ввалилась толпа парней с фабрики. Тут были и Фадеев, и Костя с серьгой. Василий знал некоторых в лицо. Они часто бывали на колокольне, но никогда не звонили.
Они были веселы, оживлены, кто-то даже без шапки.
Парень с серьгой подошел к Василию, хлопнул по плечу и сказал:
— Ну, дядя Василий, то ты звонил, а теперь мы позвоним!.. Да как позвоним!
— Отзвонено, — мрачно ответил Василий. — Опоздали. В другой раз приходите…
Фадеев подошел к колоколу и ударил.
— Оставь, — сказал Василий недовольно. — Что балуешься? Сказано: отзвонено.
— Кому отзвонено, кому — нет, — отозвался Фадеев.
Парни подняли бестолковый, безудержный звон. Кто-то взобрался на верхний ярус и ударил в Соборный колокол. Звон выходил какой-то кривой, безалаберный, но буйный и громкий.