Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 75



— Небось, лягавых у вас не мало развелось?

— Есть. Бегают, хвост поджав, из нижнего этажа в верхний: лают там на нашего брата потихоньку…

— А вы поосторожней бы, ребята…

— Осторожны и так. Разговаривать, что поважней, в другое место ходим, — объяснял ему Фадеев, крепкий парень в кожаной куртке.

— Куда же в другое?

— На колокольню! — засмеялся Фадеев. — Под звон колоколов.

— Хоть в сто ушей слушай, ничего не услышишь…

Коняев засмеялся.

— А Василий-звонарь не гонит?

— Чего ему гнать? Пришли звонить. Мало ли там народу бывает? Ну, и мы… Мы не долго ведь. Заседаний не открываем. Мы без председателя.

— Отзвонил — и с колокольни долой, — поддержал Фадеева другой парень, с маленькой медной серьгой в левом ухе.

Коняев полюбовался на него: румяный, свежий, точно тес сосновый.

— Ты бы серьгу-то снял, Костя, — заметил ему Коняев. — Ну, что ты с серьгой?

— А это я ее с тех пор, когда в Темьяне топ, повесил, чтобы не забыть. Пьяный был. Не пить чтобы.

— Что ж, не пьешь?

— Пью! — виновато улыбнулся розовый тесовый парень. Все расхохотались.

— Ну, носи на здоровье! — сказал Коняев и обернулся к рабочим. — Так вот, товарищи, поосторожнее. Спешить нам пока некуда. Дело наше не медведь, в лес не уйдет, а и захочет уйти, так поймаем. Коростелеву посылает кто?

— Анка его, Мутовка, посылает, — сказал Фадеев.

— Анка, а вы?

— Нет.

— Надо посылать.

— Туг народ.

Коняев улыбнулся.

— Туг, — растрясти нужно.

Пошлем.

Навещали Коняева и из города.

Пришла Тришачиха, принесла пирог с капустой и спросила с порога:

— Ну, молодец, цела твоя голова на плечах?

— Цела, — весело ответил Коняев.

— А руками владáешь?

— Владаю.

— Ну, три четверти человека в тебе есть: без остального и обойтись можно.

— Все есть.

Засмеялся Коняев.

— А все-таки Бога благодари. Значит, полную цену за тебя можно взять, а я уж хотела было в дешевые товары тебя пустить.

— Он у меня не продажный, — вступилась мать Коняева, Мария Ивановна.

— Продажных-то покупатели делают, — отозвалась Тришачиха.

— Много ль их у тебя?

— Да есть-таки, — лукаво усмехнулся Коняев.

— Мать, помолчи, — сказал Коняев и обернулся к Тришачихе:

— Ты писанные книги даешь читать Демертше?

— Даю. А что? Разве нельзя?

— Чепуха, а не книги. Помолчи-ка ты, весь! Не твоего ума это дело.

— Чьего ж?

— Ум умов есть, милый.

— Где ж он?



— А вот, где! Слушай!..

Давно доносился вечерний звон в комнату.

Коняеву не захотелось спорить. Он спросил про Василия.

— Стареет ведь, стареет. К тебе собирался. Редко он с колокольни сходит. Да вот ты что скажи: батюшковы сапоги шить перестал! Ведь все духовенство ему отдавало шить сапоги, а теперь не берет. «Шил я, говорит, на обутых всю жизнь, теперь, говорит, хочу на разутых пошить!»

— Ловко!

— Не ловко: архиерею отказал. Просил протопоп-то: «Ну, говорит, нам не шей: Бог с тобой, но святителю отказать не можешь!» А тот, Василий-то: «Святитель, говорит, меня понять должен: на босых шить — и в Евангелии указуется». — «Нет, — говорит протопоп, — там этого»… А он стоит на своем: «Есть!» — «Коли есть, покажи, говорит, в каком месте». — «Не в месте, отвечает, — а во всей совокупности!» Махнул рукой на него протопоп: «Ты, говорит, супротивник».

— Ловко!

— Шьет-то он, верно, ловко: вот какие боты мне сшил…

Тришачиха протянула ногу в новых башмаках.

— Так ты, Глебовна, разве в босых? — пошутил Коняев.

— А как же. Я босая. Ничего у меня нет на мне. Все людское, не мое. Босая.

Она пила у Коняевых чай и ушла, шепнув Фавсту на ухо:

— Молилась я за тебя, за безбожника. Ты, как там себя не чéркай, ты в Божий счет вписан.

— Вычеркнула бы ты меня, — шепнул ей Фавст.

— Я не счетовод. Не мое дело! — отшепнула в ответ Тришачиха — и ушла.

На другой день заходил проведать Коняева Василий.

Он расспрашивал Фавста о здоровье, о войне, — и спросил о чужедальном звоне.

— Нет, не хорошо там, отвечал Коняев. — Зазвонят: не пчела золотая вольным рóем гудит, а будто — шмель жужжит, — в комнату залетел и об стенки бьется — ударится и жужжит со злости, жужмя жужжит. Приехал на родину. Слышу — наши другое, совсем другое…

Василий улыбнулся невеселою улыбкою.

— А говорят: в Бога ты не веришь…

— Не верю, — серьезно и твердо ответил Коняев.

— Так как же в Бога не веришь, — а звон христианский любишь? Чудно что-то!

— Люблю. Я радость люблю. Я слышу звон — и радуюсь. Звон — это к облакам, к ветру, к солнцу, к звездам прибавление. Они сверху, с неба, человека радуют, а человек прибавил к ним радость: зазвонил в колокол. Я лежал больной — и слушал. А! — слышу! — звонят, — и радуюсь. Думаю: живой буду, должен быть, — колокола меня еще радуют… Мертвому ничто не радостно. Замечал я: и птица колокольный звон понимает: зазвонят — она щебечет радостней, поет — ликует, точно в звон влететь песней хочет…

— Чудной ты! — повторил Василий. — Приходи, как встанешь: позвони…

— Нога у меня, — покосился на одеяло Коняев, и, улучив минуту, чтоб мать не слыхала, шепнул Василью. — Охромею я немного! Звонить не долезу. Высоко. А вот слушаю отсюда — и радуюсь…

— Чему ж ты радуешься? — спросил Василий, берясь за шапку — ведь звон к Богу зовет. А у тебя — поверить тебе — Бога нет.

— Чему? Радости радуюсь.

Коняев улыбнулся широкой, светлой улыбкой. Глаза его сделались нежны и чисты, как у задумавшегося отрока. Василий посмотрел на него зорко и, словно порешив что-то про себя, произнес тихо:

— Ну, и радуйся, чему радуешься. Кто вас разберет? Бог с тобой! Прощай.

3.

В декабре ударили сильные морозы. В городе стояли у лавок длинные очереди за хлебом, мясом, сахаром. Жгли костры, прыгали вокруг них, а перезябшие мальчишки скакали через огонь, как в Иванову ночь.

Стоя в очереди с плетеной сумкой, старинщик Хлебопеков говорит учителю Ханаанскому:

— Это языческое сигáнье через огонь не внушает доброго.

Ежась от холода в ватном пальто, Ханаанский отзывался зябнущим голосом:

— Вот увидите, когда мы подойдем к прилавку, хлеб весь разберут…

Хлебопеков молча кивал головой и продолжал:

— В старое время, еще на моей памяти, все было лучше: мука была так дешева, что свиньям можно было печь пироги с капустой. Уповательно, варенье варивали пудами, и, благодаря дешевизне сахара и меда, хозяйки делали опыты: изобретали новые сорта. Помню, Анна Климовна Петухова, варила огурцы на меду, а однажды попробовала лук на меду, но получилось отвратительно: скормили свиньям. Все было в старину лучше, уповательно, одни нужники были хуже: в отдельных кибитчóнках, на юру, на морозе, но люди были здоровее, и пользовались без последствий. Морозы же тогда были сильнее нынешних: домашняя птица на лету мерзла.

— Черт бы побрал эти морозы! — отзывался из-под воротника Ханаанский. — Вы увидите: фигу мы получим!

— Фига — плод съедобный, Евлампий Данилыч, — отвечал Хлебопеков, — ни вы, ни я, уповательно, мы не отказались бы попить чай с фигами. Что фига, что маслина — плод евангельский: давно замечено, кто не ест маслин, тот не православный. Маслина — благочестивая еда: из нее масло деревянное делают и апостолы ее вкушали. Но, уповательно, нам ни маслин, ни фиг в кооперативе не дадут…

— Бросьте вы про маслины! — с досадой крикнул Ханаанский и выставил нос из воротника: — Черт ли в ваших маслинах!

— Его в них столько же, Евлампий Данилыч, сколько в ваших фигах, — обидчиво заметил Хлебопеков. — А хлеба-с, уповательно, вам не дадут-с!

— И вам, я думаю…

— И мне-с, но я, по очереди стою впереди вас…

— Ну, и стойте…. А я озяб, и идиотство это — стояние это Марие-египетское — продолжать не намерен.

Ханаанский выбрался из очереди и побрел домой.