Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 75



— Ой, Сергей Никитич!.. Ой, Марья Сергеевна! Ой, убили его, убили его!

Уткин хмуро молчал, перечитывая письмо, а Марья Сергеевна потчевала девушку валериановыми каплями, и шептала ей что-то на ухо. Уткин, наконец, обозлился на капли и на причет, и крикнул на Анюту:

— Тебе-то что? Ну, убили. Муж он тебе что ль? — хлопнул дверью и ушел: — Всех убьют! Все мы — чертовы куклы, цари и пешки. Всеми черт хвостом играет!

С этого дня Уткин запил.

Он пил со всеми, с кем только мог пить в Темьяне. Водка была запрещена, — поэтому он пил красное в армянском погребке — с Гришей-иллюминатором, организатором поминок по звонаре Николке, пил английскую горькую с учителем Ханаанским в семинарии, пил русскую мадеру с Пенкиным, закусывая ее груздями, пил запеканку с Вуйштофовичем, — и кричал: «Еще Польска не сгинела!» — и «Черт эту Польску побери»!

Пьянство было закончено в «Парадизе», на Соборной площади.

В соборе ударяли ко всенощной. Служить должен был архиерей. Ждали в собор губернатора, по случаю одержанной победы, о чем возвестили вечерние телеграммы, после всенощной должно было быть краткое благодарственное молебствие.

Уткин сидел в «Парадизе» с седым Гришей (Гришей началось его «кругосветное пьянство» и Гришей же кончáлось) — и утверждал, соля мадеру из солонки поваренной солью:

— Сладкое должно пить теперь с соленым, ибо о слезе забывать невозможно, о слезе всеобщей! У России морда — пьяная, битая, со шрамом, и в грязи от Рюрика, от Гостомысла, даже до сего дня, — но у этой морды, ибо она не лицо! и тем более не лик! — у этой морды есть глаза… Какие? Карие-с глаза у Российской морды, огромные, невинные, полузрячие, с гноем-с на ресницах, — ибо оплеваны многократно и хлыстом хлещены, — и на этих глазах теперь слезы! Они плачут-с, карие, с гноем, с краснотою! Падшая девка воет оттого, что убит человек! — тот, кто ее бил по морде! Этим слезам должен был бы вестись государственный реестр, как национальному достоянию, — ибо они утверждают, слезы эти девкины, бытие человека: «человек он был!» — тот-с, кто гниет теперь в общей яме, в «Незгинéлой-с!» Бытие человека нуждается в подтверждении-с. Утверждаю: сомнение в существовании Божием скоро сменится сомнением в существовании человечьем. Существует ли человек? Недоказуемо! Ходуновы, Уткины, Пенкины, генерал-губернаторы, архиерей, прапорщик Зорин — существуют несомненно, но человек-с? Вопросительно. И посему, все, что служит материалом к доказательству существования человека, все должно быть регистрируемо точнейше! Государственной важности дело: ибо при несуществовании Бога кое-как жить еще можно, но при несуществовании человека… вряд ли! И вот предлагаю девкины слезы, Анюты Лепестковой, — рубль за ночь, — регистрировать немедленно! «Человек он был». Это — слезами — о Космачеве, Терентьи, который бил ее собственноручно, и не менее пяти раз в месяц! и изнурял-с! Оттого пью со слезой-с, с солью, слезу заменяющей.

Седой Гриша придвинул к Уткину мадеру, налил и сказал:

— Пей без всяких яких. Звонят ко всенощной. Идти надо. Архиерей служит. Благодарственная будет.

— Не пойду! — завопил Уткин. — Возблагодарю, если будет заведен реестр, — и колокол утвердит бытие человеческое, как утверждает Божие. Ибо, с одной стороны, предъявлено девкиными слезами доказательство бытия человеческого, а с другой — умаляется оказательство человека…

— Темно говоришь, — недовольно вставил Гриша. — Говори без всяких яких.

— Ясно: девка плачет, но Ходунов, мануфактура, губернатор и даже архиерей радуются. Чему-с?..

— Победе, — подсказал Гриша. Ему не нравился разговор Уткина и он дал знак половому, прислушивавшемуся к разговору, подать счет.

— «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс!» — пропел Уткин, — но строго заметил себе же: — Но росс не веселится! отнюдь! Росс ложится костьми, но не веселится. Веселится Ходунов, мануфактура и иже с ним! Прекращено даже то веселие, которое усвоено Руси историей: пúти.

— Пойдем, — решительно сказал Гриша, расплатившись. — Пойдем, и чтоб без всяких яких. Нехорошо.

Они вышли на площадь.

Соборный благовест гудел и бурлил над городом. Ходуновский колокол посылал полновесный, неколебимый гуд, — и все колокола вливали в него свои голоса, дрожа серебром и медью. По небу неслись быстро-быстро тучи, скатанные в скипенный поток дрожащими, почти скрывающими зернами.

Седой Гриша простился с Уткиным и пошел в собор. А Уткин остался на тротуаре, у ресторана. Он смотрел на комлистые, лепные облака, на слабо загоравшиеся звезды, слушал гудкий звон — он, казалось, облепливал собою город, не поднимаясь высоко.

Проехал четверней архиерей и вступил в собор, встреченный на паперти духовенством в облачениях. В коляске прискакал губернатор. Уткин перешел на середину площади и стоял и слушал. Подъезжали в экипажах чиновники и купцы и входили в собор. Экипажам приходилось объезжать Уткина, стоявшего посреди площади: он мешал прямому заезду к паперти. Звон гудел и гудел — высоко и полнозвучно, — говором грозным и гордо-свободным, почти гневным. И вдруг Уткин, не сводя глаз с колокольни, весь потянулся к звону, к колоколам, — и, подкинув свою кепку в воздух, закричал им благодарно и ободряюще, как человеку:

— Валяй их, милый! Катай их! Сверли в уши! Бей по сердцам! Валяй их в мозги! Возвышай голос! У тебя свобода слова! Тебе рта не заткнут! Валяй их, родной! Оглушая свободным словом!

И ему казалось, что колокол его слышит, и гневно обличает тех, кто не ведет реестров слез человеческих, но точит, точит слезы неисчислимые из больных глаз страшной, битой-перебитой морды Российской…

Тоненький, хрупкий околоточный подошел к нему и, взяв под руку, сказал вежливо:



— Мешаете съезду начальствующих лиц. Прошу удалиться.

Уткин посмотрел на него, и улыбнулся ему в лицо:

— «Веселися, храбрый Росс!» Руси веселие есть питии.

Околоточный провел шага два его с собою — и повторил тверже:

— Прошу удалиться!

Уткин взошел на деревянные мостки тротуара. Он плакал. Ему казалось, что звон слушался его.

В это время учитель Ханаанский поднимался на соборную колокольню с обернутой в бумагу подзорной трубой. Когда стемнело, он навел ее на небо, посмотрел и указал Василию:

— Комета 1914 года. Смотрите. Редкое явление природы, не любящей редкостей.

Василий глянул в трубу, но ничего не увидел. Он посмотрел на небо, туда, куда показывала труба, и легко увидел на черни осеннего неба яркую голову кометы: «точно, спичкой чиркнул кто и горит головка» — подумалось Василью, — и от головки сыпался золотым песком долгий-долгий след.

Василий молчал и смотрел. Головка горела ярко, а золотой песок сыпался щедрым, блекнущим в темь ночи, севом.

— К чему бы это? — спросил он Ханаанского.

— Явления природы не бывают к чему… — отвечал он. — Ни к чему. Все в природе — ни к чему. Но совпало с войной. Этого отрицать нельзя. Безусловно нельзя, — последнее добавил он кому-то другому, не Василью.

— Совпала? — переспросил Василий. — Старые люди говорят: Божья мета.

— Холодно, — поежился Ханаанский. — Ночи холодеют. Юр тут у вас. До свиданья.

— Прощайте, — ответил Василий. — Победа?

— Победа! — ответил Ханаанский. — Иду на молебствие. Трубу оставляю у вас в комнате.

— Оставляйте.

Василий опять стал смотреть на комету. Хвост у нее побледнел: песок из золотого сделался серебряным. Но головка показалась ему тяжелой, крупной каплей крови, которая вот-вот капнет на землю.

В это время дернули сигнал из собора. Надо было звонить к молебствию.

Глядя на комету, Василий ударил в Княжин. Соборный ответил ему с верхнего яруса — и полился густой, негнущийся звон. Как масло по воде, казалось, он расплывался по воздуху густыми, негнущимися каплями.

Тришачиха также смотрела на комету. Она стояла у себя на дворе, окруженная женщинами, в черном платочке, похудевшая и спокойная, и указывала на золотой хвост, извивавшийся в небе.

— Господень перст золотой сквозь твердь просунут. «Ей Гряду!» — говорит и на град указует. Перстом — прямо в град Темьян!