Страница 54 из 75
Она подавала кусочек осоленного хлеба плачущей с наказом:
— Хлебец высуши, в ладанку зашей, и сама мужу (или сыну) надень.
И эти хлебцы действовали на плачущих, — да на тех, о ком плакали, — сильнее, чем утешительные проповеди красноречивого протоиерея Промптова в соборе.
Почти все девушки из Пущиной слободки перебывали за это время у Тришачихи: они провожали на войну своих постоянных гостей, и навесили им на шею ситцевые ладанки с осоленным хлебом.
Ушли на войну Павлов, Космачев, Васенков с Ходуновской фабрики, ушел переплетчик Коняев.
Провожая Павлова и Коняева, Коростелев шепнул им с доброю усмешкой:
— Вы, ребята, там не очень уж старайтесь-то: «живот класть за отечество», а привозите его обратно: пригодится: пролетарская плоть будет в цене. Да и того… там, у «врага и супостата», там тоже пролетариат ведь действует… Так вы… как бы это сказать? поснисходительнее.
— Ладно, ладно, — отвечал Павлов. — Не агитируй, тевтон германский!
— Заходи к матери, — попросил Коняев. — Черт! Жаль ее: плачет.
— Зайду. А на прощанье по Пýщиной прогуляться не хочешь? — поддразнил его Коростелев.
— Не хочу.
Целуясь на прощанье с Уткиным, Павлов сказал:
— Уж ты, утешь, товарищ, там, коли что… Восполни ряды пролетариата…
Уткин угрюмо отвечал:
— Самому кого-нибудь просить об этом придется.
Он заплакал.
Юродивый Сидорушка, весь в желтоватой седине, провожал эшелоны. Он подавал солдатам гнилые яблоки, которыми его снабжали доброхоты на базаре, — и перестал уж искать Богородицыны слезки. Ходил он постоянно с мокрым лицом; когда лицо просыхало от июльской жгучей жары, он мочил себе лицо водой из луж, возле колодцев, или помоями, чем попало, — и ходил всегда мокролицый… Это не нравилось многим. Купцы в Сундучном ряду советовали ему:
— Ты бы утерся, Блажен муж. Не патриотическая у тебя мокрота на лице. Послушай-ка, как немца отделали…
Сидорушка останавливался у лавки и прислушивался к чтению военных телеграмм. Вслушавшись, он качал головой, и из ближайшей лужи снова мочил себе лицо.
Его зазывали в дома и предлагали чистое полотенце:
— Оботрись.
Он брал полотенце, опоясывался им, — но шел по-прежнему с мокрым лицом.
— Плачет, — вздыхая передавали друг другу женщины с Обруба и из слободки.
Старый Вуйштофович, повеселевший после манифеста верховного главнокомандующего о Польше, неодобрительно качал головой и, угощая пристава Субботкина, указывал на юродивого:
— То — не время…
— Ерунда, — отвечал Субботкин, закусывая семгой и слушал, как Вуйштофович скрипел вполголоса:
— Éще Пóлска не згинéла.
Стали прибывать первые партии раненых. Город был большой, но в нем не оказалось больших и сколько-нибудь удобных помещений для лазаретов: люди жили тесно, неудобно, грязно. Отобрали под лазарет Общественное собрание, залу Общества трезвости при фабрике Ходунова, еще два-три дома — и больше размещать раненых было некуда. Тогда Демертша предложила свою большую в шесть окон комнату, освободившуюся после котов. Предложение было принято, и в комнате развернули лазарет на десять кроватей. Заведовать лазаретом была назначена акушерка Усикова. Когда ее спрашивали:
— Как же это так, вы променяли новорожденных на инвалидов? — она поживала плечами и отвечала:
— Инвалиды тоже могут быть новорожденными.
Скоро все десять коек были замещены. В палате — так переименовали котовую комнату — было чисто, пахло масляной краской и аптекой. Коростелев зашел к Усиковой, осмотрел палату, посмотрел на белоснежных больных — это были все мужики из земледельческих губерний, голубоглазые, смирные, широкорукие — и сказал Усиковой с насмешкой:
— Поздравляю.
— С чем?
— С усовершенствованным оборудованием мастерской для починки человечьего мяса.
— Не остроумно и не верно, — отвечала Усикова. — Разве нельзя вылечить ноги, вот этому, например, Акулеву, — с тем, чтобы он воспользовался ими в обратном направлении, чем то, на которое его толкают враги его класса? Это зависит от него.
— Так вы будете лечить и направлять? — не погашая насмешки в крупных карих глазах, спросил Коростелев.
— Нет. Лечить будет доктор Радужнев, он хороший хирург, хоть и верит в Бога и в победу царизма, — а направлять буду я…
Коростелев спросил серьезно:
— А вы умеете с ними говорить? — он указал на раненых мужиков.
— Я умею за ними ухаживать, а они больные, — и этого достаточно, чтобы уметь с ними говорить.
— Ну, действуйте, — посмеялся Коростелев и, пожав руку, ушел.
Демертша читала раненым. Она приносила с собой народные рассказы Толстого и, поднося книгу к близоруким глазам, хриповато читала им о том, чем люди живы и как чертенок краюшку выкупал. Но мужики слушали без особого интереса. Часто они, терпеливо дослушав чтение, просили:
— Сестрица, напиши письмишко.
Демертша брала бумагу и терпеливо выписывала все бесчисленные поклоны, составлявшие все содержание письма.
— «И еще кланяемся Ивану Тимофеичу от белого лица до сырой земли…»
— Кто этот Иван Тимофеич? — спрашивала Демертша.
— Сынок. О двух годочках всего…
— Почему он Тимофеич?
— А как же? Тимофей я…
Раненый охал и ворочался: он видел перед собой этого Тимофеевича, а Демертше казалось глупо называть маленького мальчика по отчеству, а не просто Ваня…
Только в самом конце письма сообщалось то, что надо было, действительно, сообщить: «ранен я в ногу и нахожусь в таком-то госпитале».
«Обряд совершают» — думала Демертша про эти письма и не любила их писать. Но ей нравилось, что мужики молчаливы, и лежат, думая, что-то свое, постоянное, привычное, крепкое и простое, как земля. «Как волы», — определяла она их про себя: «думают, как жвачку жуют: тихо, молча, постоянно».
Усикова писала эти письма иначе, — и мужики любили, как она их писала. Она живо, размашистым, четким почерком, — так что мужики любовались на его «понятливость», — перечисляла все поклоны, — и понукала мужика:
— Ну, еще кому? сватье? племяннице? бабке?
— Племяшке! — обрадовавшись, спохватывался мужик. — Марфутке. Она в Трефилове за Косухиным, за Федором. Тоже, чай, взяли. Кузнец.
— Еще кому? — торопила, недоумливая Усикова: — крёсна, небось.
— Померла, третьего года померла! — сокрушался мужик тем, что нельзя уже послать поклона «крёстне».
Написанное письмо мужик брал из рук Усиковой и оглядывал с довольным видом:
— Ловко ты сработала, сестрица. Неграмотный — и то прочтет. Явственно.
— Ну, ты теперь! — тянулась Усикова к другому раненому, к третьему, к четвертому…
Скоро Демертша совсем перестала и писать письма, и читать рассказы. Она только присылала им на третье что-нибудь сладкое, но и это перестала делать после того, как однажды Усикова сказала ей:
— Мужики сладкое не едят. Сладкое им — за детское. Вы бы им на махорку давали лучше.
— Разве можно курить в лазарете?
— Выздоравливающим — можно.
Проходя молча среди кроватей, Демертша вглядывалась в их сероватые лица близорукими глазами, и шептала про себя:
— Сумасшедшее время. Сумасшедшие люди!
Мужики сменялись в лазарете рабочими, среди рабочих вкрапливался мещанин из Тулы, татарин из Казани, половой из Харькова, плотовщик из Нижнего, — но в серых халатах, в шлепанцах-туфлях, все они были на одно лицо, и всем им, рано или поздно, Усикова говорила одно и то же. Выздоровевших и выписавшихся из лазарета она направляла иногда к Коростелеву.
Впрочем, он скоро был арестован и посажен в тюрьму. На фабрике пошли строгости. А Павлов писал с войны Уткину:
«Едим мясо. Впрочем, едим пирог с грибами. Энци-клопедия, одним словом. Вижу большую несознательность. Дела, впрочем, идут к просвещению. И еще очень вóшисто, и прислал бы ты, Уткин, шерстяные портянки. И махорки».
В первый же месяц войны пришло известие, что убит в сражении ходуновский рабочий Космачев, когда-то изгнавший с Пущиной улицы приказчиков и семинаристов. Девушка, с которой он жил, Анюта Лепесткова, прихрамывая на одну ногу, прибежала, простоволосая, к Уткину с письмом в руке. Она выкрикивала какое-то старое, старое причитанье, в девчонках слышанное ею от бабки, где-то в Олонецкой губернии, — и прерывала его жалостными обращениями то к Уткину, то к его жене: