Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 75



— Чертова пакля тебе в рот нужна! — обозлился Коростелев. — Пойдем. Выпил ты. Доведу до дому.

— Пакля нужна. Не спорю. И получу и, несомненно, получу ее, через недолгое время. Но необычайная наша встреча, при восходе солнца, на необычайные признания и разрешает. И вот — пакли я достоин, несомненно, ибо всю ночь я ее покорность испытывал, и даже до такой подлости дошел, что спросил: «Не мать ли тебя, Фигушка милая, такой покорности научила, не с молоком ли ты матерным ты свою покорность всосала?» Побледнела на скверность мою, но ничего не ответила — и головой покачала. Должен я был принять это за ответ, и значит, и тут покорность! И вот, когда я за ночь отъелся покорностью ее, — и уж окончательно в нее уверовал, и обнаглел, — и вдруг она мне говорит этак, отстраняясь, строго и твердо:

— Ну, теперь, ступайте-с!

— Куда ступайте?

— Домой-с. Я больше с вами не буду.

— А, бунт, что ли, подняла?

— Нет, — отвечает, — не бунт, а слушайте…

Замолчал я — и тут только заметил: звонят. К утрене в соборе звонят.

— А я, — говорю, — за дальнейшее буду платить, как за сверхурочное…

— Нет, — говорит, — ступайте. Звонят.

— Ну, и пусть звонят. — Это уж я нарочно говорю: все понял, а испытую. — Я тоже позвоню, — и портмоне достал.

— Ступайте, — говорит, — и так твердо, и так непокорно сказала, что оделся я и ушел, и вот здесь сижу — и звон слушаю. Слушай!

— Нечего слушать. Слýшано, — сказал со скукою Коростелев. — Пойдем. А не хочешь — один уйду. Сейчас гудок.

— Нечего? Врешь! Есть ли Бог — я не знаю. Был бы — вероятно, списал бы в убыток Уткина, Сергея Никифорова. Но есть человек — это уже несомненно. И есть дробь человеческая. Процент человека в человеке: ноль целых и три сотых, ноль целых и одна тысячная. В десятичных долях. Остальное — материя, пляска атомов в человеке. И вдруг-с, — удар на колокольне — и ноль целых и три сотых — к черту. — И вместо десятичной дроби — единица: человек полностью, и с властью (ибо без власти человек не может быть человек): «Ступайте-с!» — и Уткин, прогрессивный и сознательный, — ступает. И на крыльце обернулся, и шляпу приподнял — и полным именем-отчеством: «Прощайте, Анна Ивановна!» Но — ни слова: не отвечено! Нет! Заметь: не посмел сказать: «до свиданья!», но «прощайте». — И все-таки не отвечено.

— Пойдем, — решительно встал Коростелев и, ухватив под руку Уткина, потянул его с собою.

— Идем, — согласился Уткин. — Но…Как много дум наводит он! — Он ткнул пальцем в небо, где протекал далеко, далеко, недоступной рекою светлый утренний звон.

Близко, длительно гудок перервал Уткина, и Коростелев потащил его под руку, спеша на фабрику.

В это время одинокая женская фигура стояла на заднем крыльце крайнего на Пýщиной домика — и молча прислушивалась к звону. Когда гудок перервал звон своим назойливым воплем, она вытерла глаза платком и ушла в дом.

Через несколько домов, на таком же крылечке, стоял ветхий старик в рваном ватном халатике и так же слушал звон, и так же плакал. Это был расстрига Геликонский.

7.

Когда Тришачиха в первый раз прочла Авессаломову книгу до конца, она пошла на кладбище — служить панихиду по Авессаломове.

Была весна. Снег еще лежал всюду за городом, но бурел, слабел, падал от слабости глыбами под гору. На кладбище орали грачи — черные на белом, как деловитые мужики в черных поддевках. Недалеко от ворот Тришачиха увидела юродивого Сидорушку: он чинил снегом лицо у большой бабы из снегу, обточенной отовсюду ветром и теплом.

— Что ты, Сидорушка? — спросила Тришачиха.

— Плачет, плачет, плачет, — отвечал юродивый, и тер бабе снегом глаза, сделанные из углей.

— Не к добру это! — Плакать нам, бабам, — отметила про себя Тришачиха Сидорушкино дело.

Отслужив панихиду, она пришла домой и задумалась над Авессаломовой книгой: начинать новое чтенье или подождать?

— «Быти вскоре», — решила она, — и положила ждать того, что должно быть.



Летом вокруг Темьяна горели леса. Над городом висело серо-пепельное покрывало, сквозь которое просвечивал зловеще алый испод. Пожары скручивали Темьян хлесткой петлей, пытаясь задушить его, — и подступали так близко к городу, что раза два Василий на соборной колокольне принимался бить в набат, думая, что горит в слободках. Пожарная команда скакала на край города — и возвращалась оттуда уныло и медленно. Казалось, колокол предупреждает о готовящейся близкой беде, но беды еще не было и тем было пугливее и томнее. Соборный протоиерей Промптов призывал к себе Василия и выговаривал ему строго:

— Ты стар становишься, Василий Дементьич. Делаешь панику: бьешь в набат без огня. Потише надо.

Леса кругом горели и горели. Выгорело несколько десятин ржи, взолоченной в изумруды лесов. На реке сгорела баржа с нефтью, — и, разлившись, нефть пылала пятнами по реке, — и огненные островки, дразня языками туман и липучую серую гарь, носившуюся над рекой, — плыли по воде.

Это уже знала, чтó значит, Тришачиха.

— Пала, пала на реки и воды Полынь звезда горькая, — и зажгла воды многие! Возжáждем.

А о пожаре, пожравшем несколько десятин ржи, кратко отозвалась:

— Взáлчем!

В середине лета разом подохли все коты у Демертши. Подохли они оттого, что Мавруша, Демертшина повариха, которой отказали потому, что пропадали серебряные ложки, исполнила собственное свое пророчество о котах:

— Пропадайте и вы, треклятые! — и отравила их мышьяком.

Но и эту гибель объяснила Тришачиха тем, что пала Полынь звезда на землю, — и горечью губит тварь, словесную и бессловесную, начало же гибели — с бессловесной. Демертша выслушала ее и сказала:

— Никого теперь не буду держать, ни одной твари. Пусть люди грызут самих себя. Нужно бы издать закон, по которому на версту запретить человеку приближаться к животным.

Комната, где жили коты, оставалась пустой и была заперта на замок.

Однажды Демертша, приняв от Коняева вновь переплетенные книги, сказала ему:

— Кроме тех книг, которые печатают, я знаю, существую такие, какие переписывают от руки. Принесите мне таких, если можно.

Коняев улыбнулся и сказал:

— Не интересно вам…

— Принесите! — настойчиво повторила Демертша.

В следующий раз Коняев принес ей три-четыре брошюрки, отпечатанные на гектографе, а через неделю Демертша возвратила их ему и сказала, щуря близорукие глаза:

— Это не то. Это не стоит переписывать… Впрочем, и печатать тоже не стоит. Тут все о вещах. Но прекрасных вещей в жизни очень мало. То, что прекрасно, доступно всем: небо, солнце, звезды. Ну, что, например, я хотела бы взять себе из тех вещей, которые есть в домах в Темьяне? Ничего! Прекрасное и ценное нужно еще создать, и затем уже думать о том, как его распределить между людьми. А тут — она указала на брошюры, — заботятся о распределении, тогда как нéчего еще распределять: еще ничегó не создано.

Коняев ей не возражал. Прощаясь, она сказала ему:

— Конечно, я не права. У всякого свое, что он хочет переписывать, и надо только, чтоб оно у него было.

Пожары еще обвивали Темьян огненным кольцом, как случилось то, к наступлению чего все отнесли Тришачихины вещанья:

— Быти вскоре!

Была объявлена война.

Темьян загудел торжественным звоном, воинскими сигналами, командными криками на соборной площади, учащенными свистками паровозов и пароходов.

У Тришачихи, торжественной и строгой, не переставая, раздавался бабий вой. Утешать — ей не хватало уже слов. Она пекла пресные хлебцы, резала их треугольниками и подавала плачущим женщинам. Положив ломтик на стол под образа, она щепотью солила ломтик из деревянной солоницы с красным крестом и приговаривала: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Как эта соль хлеб белый солонит и крепит, так и тело белое раба Божия — имярек — да осолится от всякой порчи, от пули и штыка, на крепость укрепится, на радость возвратится. Аминь.