Страница 41 из 54
Единственное объяснение — портился характер. Стал обидчивым и начал защищаться — качать права, что, надо сказать прямо, глупо.
С омерзением вспоминаю сейчас те осенние месяцы: брюзжал, цеплял всех, был постоянно недоволен. Сказать коротко: у меня вырабатывался характер неудачника, и самое плохое то, что я сам это понимал.
И потому старательно защищался: нет-нет, я вполне на коне, и жизнь моя удалась, подумаешь — конфликты с начальством, это ерунда, это судьба посылает испытание, это жизнь в очередной раз закаляет тебя, это все временно и пройдет, надо только продержаться, не умаляя себя, чтоб потом не было стыдно: вот суетился, вот унижался, вот позволил бесцеремонно подмять себя.
О! Человек — не соринка, которую можно сощелкнуть с праздничного пиджака, не букашка, которую легко раздавить; если человек упрется, он может выстоять один против Вселенной; и это ложь, что один человек ни черта не может, один человек, если он решил устоять и не согнуться, может все!
Такими примерно лозунгами я утешал себя. И защищался как мог. Излишне, может быть, показывая, что я не соринка и не букашка. Налетал на Алферова и старшего фельдшера: та же нехватка лекарств, машин, людей. Вы когда в последний раз аппаратуру проверяли? В скольких машинах работает наркозный аппарат? Я вчера посмотрел — в трех машинах нет закиси азота. Мы допрыгаемся.
В таком, примерно, духе. Да с напором, да с вызовом и не без легкой примеси наглости. Как бы даже и провоцируя: ты меня спекаешь, а я не клоп, меня раздавить невозможно.
Разумеется, попадало и смене, в которой я тогда работал. Пожилой брюзга с дурным характером. Правда, безотказный, и за это можно простить его вздорность.
Но если на работе я все-таки как-то сдерживался — нельзя же распускаться, да еще с молоденькими фельдшерами, — то дома я сдерживал себя поменее.
Дома! Горечь, бесконечная моя горечь! Неужели я не вправе был рассчитывать на безоглядную поддержку Нади. О, единственная душа, о, неразменная половинка. В той поговорке, приписываемой Аристотелю, про друга и истину, мне друг был бы дороже. Понимаю, все понимаю, любовь к истине, по Чаадаеву, понятие божественное, но если бы друга сжимали архаровские объятия, я сперва попытался бы помочь ему выбраться из этих объятий, а уж потом вспомнил бы об истине, да и потолковал о ней, прогуливаясь с другом по осеннему парку.
Это в том случае, если б близкий человек был неправ.
Но я-то был прав, у меня нет в этом сомнений и сейчас. Возможно, иной раз был прямолинеен, вздорен, но, в сущности-то, был прав. И Надя, зная меня долгие годы, должна была понимать, что уж если я решил упереться, то все! — сдвинуть меня невозможно.
Если я решил держаться до конца, я бы продержался. Голодное детство, повторю, и голодная юность кое-чему меня научили: полагаться на свою волю — вот вернейший посыл. И я на себя полагался.
Но при этом отчего-то рассчитывал на поддержку семьи. Конечно, то понимание, что въелось в меня в детстве и юности — человек сам по себе, и он никому не нужен, — сидело во мне постоянно; но под влиянием прошедшей жизни и усиленных внушений — я нужен больным, и Андрею, и своей семье — это понимание своей ненужности, поэтическое, в сущности, понимание, как бы затаилось, как бы пребывало в летаргическом сне. Но вот оно начало обозначать все признаки пробуждения.
Нет! Уверенность, что я занимаюсь стоящим делом, сидела во мне прочно, тут я знал — испарись я внезапно, кому-то, хотя бы двум-трем больным станет от этого хуже. Все-таки лучше я, человек опытный и профессиональный, чем начинающий мальчик. Это сидело во мне прочно. И, несомненно, утешало.
В семье же меня ждало горчайшее разочарование. Казалось бы, все так просто: человек решил упереться, это окончательное его решение, ты с этим решением не согласна, ты давала иной совет, ты можешь даже обидеться, что человек не внял твоему совету, но ведь плоховато-то ему, а не тебе. У него портится характер, но потерпи, это временно, это от архаровских и кержацких объятий, пройдет, конечно же, все пройдет.
Но нет. Получалось так, что раз ты не захотел перейти на другую работу, то сам и виноват. Алферов, конечно, не золото, но тебе-то зачем с ним тягаться. Сам когда-то приводил чье-то высказывание: «Разве я обижаюсь на лягнувшего меня осла». Милая, это Сократ, но то другое время, иная мудрость, иная память человечества.
Было какое-то постоянное взаимное раздражение. Что даже и странно: спекают меня, а раздражается Надя. И не на Алферова, а на меня. Словно бы я, придурок, не в силах понять что-то такое, что ясно понимает она.
Да, это наше взаимное недовольство: я раздражен, придирчив, я мелочен, она на мои подколы отвечает язвительными репликами. В том духе, что где уж нам понять, ведь мы же не бойцы. Если мы уйдем с работы, никто этого и не заметит. А ты — другое дело, потеря невосполнимая.
Ах, эти взаимные уколы быта, возврат коммунального чада, туман невыясненных отношений и накал взаимного раздражения. Тринадцать лет прожили, не было этого прежде, но стоило мне попасть в переплет, как оказалось, что нет домашней поддержки.
Открытие было простейшее: да ведь она же меня не любит. Прежде, когда я был легок и сравнительно весел, со мной было несложно ладить — отходчив, непритязателен в быту, уступчив. Но теперь, когда озабочен и раздражен, дело другое.
Ох уж этот наш неизбывный романтизм, наши розовощекие надежды. Полагаем, что, кроме матери, есть хоть одно существо, кто жизнь за тебя отдаст. Нет, никто и ничего отдавать не станет — истина несомненная. Какая там жизнь, да и не надо, ради бога, нам бы хоть понимание, да ладно, что хватать так безоглядно — нам бы хоть сочувствие. Как нам дается благодать. А если человек не верит в благодать или сомневается, что она дается? То-то и оно. Утрись! Затихни.
Отчуждение — вот что возникло в те месяцы, новейшее чувство, горчайшее ощущение. И препирательства пошли — да по мелочам, да по точкам повседневного быта, да по вопросам педагогики.
И это все при Павлике.
Однажды я не выдержал и на высоте взаимных подколов сказал:
— Давай послушаем, что нам скажут уста младенца. Павлик, будь судьей!
Это было после ужина, в часы, можно сказать, для Павлика святые — уроки отпихнул, теперь волен и может клеить свои модели.
— Ты нас рассуди. У меня на работе сложности.
— Мне известны твои сложности, папа. Трудно представить, что я глохну в то время, что вы ссоритесь.
— Как мне поступить, мальчик? Быть ли мне таким, как сейчас? Или уйти? Или — что устроило бы всех — унижаться? Это был бы самый лучший вариант для Алферова. Но я не хочу идти в Каноссу, мальчик.
— Только не ходи в Каноссу. Тем более, что твой Алферов не папа Григорий Седьмой, а ты папа (шутка показалась мне удачной, и я не сдержал улыбку). Ты его прогони, а сам сядь на его место.
Надя едко усмехалась — тоже мне, нашел советчика.
— Ты не уходи и не смиряйся. Мы никогда не покорялись недостойным. Из речи, приписываемой Периклу. Борись, папа. Я слежу за тобой. Ты ведешь себя достойно. Я горжусь тобой, папа, — он говорил это как бы в шутку, но голос его дрожал, и я понял, что мальчик и впрямь гордится отцом — награда немалая за недосып и разлив желчи.
— А вот мама считает, что мне надо плюнуть и уйти. Или не дергаться.
— Ну, женщины вообще легче приспосабливаются к изменениям внешней среды. Они большие конформисты. Потому и живут дольше.
Надя снова усмехнулась: с одной стороны, ей приятно, что мальчик говорит взрослыми словами, с другой — обидно, что он взял сторону отца.
— Он же поет с твоего голоса.
— А ты хотела бы, чтоб он пропел твоим голосом — не спорю, нежнейшим колоратурным сопрано — по одежке протягивай ножки. Спасибо, мальчик. Трудись далее. Спор закончен. И попрошу больше его не возобновлять. Отбой!
Да, мне было тяжело в те месяцы, но были и немалые утешения.