Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 8

— Когда я уезжал на эту встречу с господином Гитлером, сама мысль о том, что мы должны здесь, у себя, рыть траншеи и примерять противогазы лишь потому, что в далекой стране поссорились между собой люди, о которых нам ничего не известно, представлялась мне ужасной, фантастичной и неправдоподобной… — Он, точно актер заштатного клуба, не преминул сделать пошлую паузу, для вескости еще раз встряхнул бумажным клочком и патетически воскликнул: — Я привез мир нашему поколению!

Меня замутило.

В передаче этого не говорили, но я знал: старого больного придурка уже ждал король, чтобы отблагодарить и наградить за миротворчество. Прием был назначен заранее.

Дебилы. Подонки.

— Теперь Чехословакия освобождена от всех источников внутренних конфликтов, и развитию демократии там уже ничто не помешает!

Сколько пафоса, сколько апломба… Безгрешный носитель общечеловеческих ценностей, олимпиец и миротворец, рассудил всех по справедливости и ничуть не стеснялся это показать.

Кстати об объективности. Вот так возвышенно, дети, выглядит объективность, и вот такова ей реальная цена.

А то, что в Мюнхен не позвали никого от нас, хотя с чехами у Союза были все договора о взаимных гарантиях — ладно не позвали меня, но ни Молотова, ни Литвинова, ни хотя бы Потемкина, вообще никого, — означало, по сути, что четыре главные европейские державы заключили антисоветский союз. Пусть и косвенный. Лиха беда начало, дойдет и до прямого.

После премьера еще что-то лопотал комментатор, кажется, как раз о будущем королевском приеме, но мы уже не вслушивались. Отрешенно молчали некоторое время, потом Сережка очнулся и неуверенно спросил:

— Пап, ну и что теперь? — Он запнулся, не решаясь произнести страшное слово, а потом все-таки произнес: — Война?

Я не сразу нашелся что ответить, и мы успели услышать от сменившего тему диктора несколько жизнерадостных фраз о запуске на Ставрополье новой машиннотракторной станции, способной обслуживать сразу до десятка колхозов, а потом вдруг храбро откликнулась Надежда. С надкушенной плюшкой в руке, она, аккуратно прожевав и проглотив, убежденно сказала:

— Да перестань. Вот бояка, а еще военный. Мой папа говорит, войн теперь уже никогда не будет. Современные простые европейцы так себя любят, что нипочем не позволят своим правительствам себя стравить и рискнуть их жизнями. Там же везде демократия. Чего народ хочет, то правительства и делают. А чего не хочет, того не делают, а то выборы проиграют.

Я чуть не расхохотался сквозь комок в горле. Сережка вопросительно посмотрел на меня: мол, ты согласен?

Война уже шла. Со всех сторон. Теперь она пришла и в сердце Европы. Пусть эта перекройка границ состоялась без единого выстрела — что за разница? Если, насилуя женщину, ей не переломали ребра, это не превращает изнасилование в долгожданную ночь любви.

— Твой отец воевал, Надя? — тихо спросил я.

— Нет, конечно, — она повела плечиком. — Он же ученый.

И вот тут меня пробило.

Это было так по-детски… Так безответственно. Мне позарез хотелось стать таким же хотя бы на один вечер, хотя бы на часок. Чтобы ну немножечко отдохнуть. Бессильная ответственность меня душила. За твоей спиной — дом, жена и сын, и некому, кроме тебя, остановить прущий танк, а у тебя — ничего, голые руки. Девочка просто излучала эту желанную, долгожданную безответственность. Она меня все-таки заразила. Все-таки это был вирус.

Если бы люди не умели становиться безответственными хотя бы ненадолго, никто бы ни в кого не мог влюбиться.

Бомбы сыпались на востоке, на юге, на западе. Они уже висели над нашими головами. Сидевшую напротив безмятежную девочку невозможно было в этом убедить, объяснить ей хоть что-то. Ее можно было только прикрыть собой.

Но, заслоняя женщину от бомбежки, рискуешь оказаться на ней.

У меня внутри все заходило ходуном, когда я душой услышал с потолка такой знакомый по Испании истошный вой пикирующего «юнкерса»-лаптежника, а телом ощутил придавленное горячее, упругое, льнущее, распластанное… Безоглядно доверяющее себя тебе в отчаянной надежде спастись. И нежная кожа ключиц прямо перед глазами.

Это длилось какой-то миг, но мне хватило.

Счастливая семья

Когда Маша вернулась с чайником, моя совесть, вмиг ставшая нечистой, сразу завопила мне, что жена все почувствовала.

Как она меня так сразу раскусила?

Может, оттого, что слишком уж много мне приходилось притворяться на работе, в обществе благоухающих набриолиненных стервецов, что с умным видом и без малейших угрызений объявляют черное белым, а белое черным; в ответ до судорог в мышцах хочется по-пролетарски засветить чем попало в наглые рыла, а приходится жевать сопли с сахаром: рады отметить общность основных наших подходов… остающиеся разногласия не могут помешать нам координировать усилия в деле достижения… Зато дома я все это сбрасываю и даже слова нечестного сказать не в состоянии, и на лице у меня все написано. Дома я беззащитен. Без фрака, без шерсти, без кожи.

А может, от наэлектризованных бессовестным вожделением и желающих немедленно совокупиться просто пахнет как-то иначе? Ведь сплошь и рядом женщины по каким-то загадочным причинам остаются равнодушны к любящим, рассудительным, элегантным, заботливым и на костер идут ради насквозь эгоистичных распутников с нестираными трусами и вонью из подмышек. Летят, верно, на какой-то им одним ведомый запах, что главней любой вони.

Коли так, наука раньше или позже докопается до этой химии. Наука, она такая. Любых чудес натворит на потребу толстосумам. И это будет конец любви, и конец свободе, и конец всему самому красивому в человеке, самому непродажному, самому живому. Быть может, последнему непродажному и живому. Прежде хотя бы время от времени, хотя бы изредка прекрасные и благородные женщины могли говорить совершенно искренне: с милым рай в шалаше. Но когда наука покопается в святом, любовь не метафорически, а воистину станет и покупной, и продажной. И не в смысле грубой проституции, и даже не как спокон веку, что греха таить, бывало: выйду за богатого, а любить буду милого. Нет. Тогда и милым сделается лишь богатый. Именно любить можно будет лишь тех, кто в состоянии заплатить аптекарю или парфюмеру за какую-нибудь дорогущую пилюлю или прыскалку, а остальным — просьба не беспокоиться. Какое там «ветру и орлу и сердцу девы нет закона»? Один будет закон — цена.

Природа с ее всевластием случайностей — великий демократизатор, но покорение природы положит этой халяве конец. Кто богаче — тот желанней и любимей. Тот — красивей. И умней. И здоровей. И долговечней. А если эти свойства еще и научатся передавать через гены по наследству, как имущество…

Можно только гадать, сколько такая услуга будет стоить. Кому достанется. Уж точно не рабочим и крестьянам.

За имение или мастерскую, за лишнюю полоску земли или новое жемчужное ожерелье люди и то режут, травят и топят друг друга. Даже подумать жутко, как безоглядно любой пойдет по костям, чтобы обожали по первому щелчку, чтобы любая хворь обходила стороной, чтобы оставаться молодым двести лет. И чтобы передать все это детям.

Безо всяких личных усилий передать, просто за очередную плату. Ведь дети-то, чтоб не мешать родителям зарабатывать, растут в какой-нибудь высокотехнологичной и, конечно, тоже дорогой пробирке. Как умники говорят: экстракорпорально.

Ничего сам, ничего внутри. Все для тебя — извне, все — другие, все — за деньги. Рынок.

Капитализм изначально бесчеловечен, но капитализм, помноженный на науку, — это вообще конец человечества. Сколько бы он ни твердил давно утратившее реальный смысл слово «свобода». Если не положить ему предела, раньше или позже он всех людей поголовно перемелет и сделает чем-то вроде турникетов в парижском метрополитене: опустили в щель монетку — задергался, открылся, все умеет и на все готов; не опустили — стоит мертвяк мертвяком, железяка железякой и не реагирует ни на молитвы, ни на стихи, ни на партийные лозунги.