Страница 5 из 8
Чем больше думаю, тем лучше понимаю: в Октябре мы успели буквально в последний момент.
Да и то еще не факт, что успели.
А сколько времени и сил ушло, да и поныне уходит на то, чтобы уловить и приглушить в симфонии революции партию отвращения к России как таковой и необъяснимо неустанного желания, чтобы ее не было. Не для освобождения пролетариата, не для коммунизма, а просто так. Только путается, мол, под ногами у той или иной высшей расы. И вообще — никудышная. Сколько времени ушло на то, чтобы понять: эта партия вовсе не выдумана недорезанными черносотенцами, а взаправду звучит, да порой — еще как…
Сережка ушел проводить Надежду до трамвая, а мы с Машей привычно принялись в четыре руки за посуду: я мыл под краном, она вытирала или ставила в сушилку. Глупо признаваться, но я люблю мыть посуду. Люблю делать грязное чистым. Опять-таки: труд и его немедленные плоды. Да и то сказать — разве это труд? Когда из крана течет, да еще и не только холодная… То, как по воду надо было в любую погоду бегать с ведрами за полверсты, осенью или весной чавкая по грязи, зимой оскальзываясь на смерзшемся от пролитой воды снегу, не забудется до смерти.
Мы как раз закончили, когда Сережка вернулся благодушный, гордый, посматривая на нас чуть вопросительно: ну, мол, как? Я показал ему большой палец. Он расцвел.
А в полутора тысячах километров от нас, не прерываясь даже на ночь, валили через бывшую границу колонны техники и войск, и черные, как тени мертвецов, регулировщики, крутя жезлами в снопах света нескончаемо сменяющих друг друга фар, выхаркивали свое «Шнель! Шнель!»
Тлел ночник. Таинственно мерцали, как драгоценности в пещере Али-Бабы, никелированные шары на спинке нашей кровати.
— У тебя седина красивая, — отдышавшись, сказала Маша на пробу.
— Темно же, — проговорил я. — Как ты видишь?
— Вижу.
Я не ответил.
— И вообще ты сегодня превзошел себя.
Я не ответил.
— И за столом, и после, — сказала она.
Я не ответил.
— Два часа рядом с молоденькой посидел и сам помолодел, — на пробу пошутила она.
Я сказал:
— Да это я рядом с тобой сидел. А они напротив.
Она помолчала и, решив, наверное, больше не будить лиха, спросила уже обыденно, по-семейному; мы, мол, вместе, и у нас общие заботы:
— Как она тебе?
— Вроде ничего.
— Мне показалось, ты к ней вполне проникся.
Я сглотнул, прежде чем ответить. Боялся неуместно пискнуть горлом.
— Ну, симпатичная, кто ж спорит.
— А ты не боишься при ней вести такие разговоры? Мы же ее совсем не знаем.
— А что я такого сказал?
— Ну да, действительно. Теперь русский дух опять в почете. Дожили.
— Машенька, а почему ты теперь от меня все время под одеялом прячешься? Нынче вон вообще… до горлышка. И никогда уже, — я показал двумя пальцами, как ходят, — не погуляешь передо мной? Это ведь красиво…
Она помолчала. Потом суховато ответила:
— Фигура уже не та, чтобы увеселять повелителя половецкими плясками. Что ты глупости спрашиваешь? Будто сам не знаешь. Грудь обвисла, талия оплыла, целлюлит…
Я едва не рассмеялся. Вот сейчас, в эти самые часы, Гитлер без боя занимает Судеты со всеми их крепостями и заводами, и у нас, может, летят последние мирные ночи, когда еще можно дать себе волю — а ее именно сегодня начал волновать целлюлит!
Потом я вспомнил, что волновало весь вечер меня, и пузырь смеха мне будто банником вогнали обратно в глотку.
Машенька.
Марыля. Маричка…
У меня замечательная жена. Я люблю ее и любил все те почти уже бесчисленные годы, что мы вместе. Какой-нибудь живущий в мирное время идиот, наверное, счел бы наше знакомство романтическим.
Ее отец комиссарил у нас в полку.
Он был родом из тех странных межеумочных мест, что малороссы называют Западной Украиной, поляки же — Восточной Польшей, а чаще и проще, как и любое инонациональное приращение своего воскресшего государства, — кресами, то бишь пограничьем, оконечностями.
Местности и края такого рода столетиями болтаются от страны к стране, а то и просто в щелях между ними, не принося счастья ни себе, ни тем, от кого к кому кочуют. Сережка, начитавшийся мечтательной зауми и настолько увлекшийся, извиняюсь, космосом, что даже боевую авиацию бросил ради опасных и не очень-то, по-моему, своевременных стратосферных экспериментов («Стратосфера — это первый шаг к овладению безвоздушным пространством, папа! Как ты не понимаешь?»), сравнил бы, наверное, подобные окраины с астероидами. Неприкаянно и мертво те мыкаются по неустойчивым, причудливо вихляющимся орбитам между большими живыми планетами, приближаясь то к одной из них, то к другой, то вновь улетая от всех в сумасшедшую ледяную даль; но не это трагедия. Трагедия происходит, если астероид во время сотого или тысячного из однообразных пролетов мимо оказывается все же захвачен тяготением той или иной планеты и на нее упадет.
Собственно, живут там люди как люди, я не раз убеждался. Работящие, крепкие, семейные, костьми готовые лечь за свой дом, как и любой нормальный хороший человек. Но если, позаимствовав у той или иной планеты кислорода и зелени, на астероиде успевает вырасти так называемая культурная элита, добра не жди.
Ни одна элита не может не гордиться собой, так она свои творческие способности неизбежно подпитывает — но тамошней элите гордиться нечем. Нет у нее и не было никогда достижений: и письменность не она себе придумала, и главные книги не она себе написала и уж подавно ни магнитного поля не открыла, ни икс-лучей, ни стрептоцида, ни Антарктиды, ни даже завалящей Америки. В Америку она только бежать способна, но всем-то ведь не убежать. И потому вместо гордости получается один гонор. «Гонор», конечно, с латинской подачи по-польски «честь», но ведь не зря же в русском этакая честь именно в «гонор» превратилась, и ни во что иное; хорошо хоть, не в гонорею. И вот по-человечески очень понятным образом тамошние властители дум приходят к незыблемому убеждению: потому у них достижений нет, что их всегда угнетали. Не давали проявить себя. Пользовались их великими талантами, крали их великие прозрения и, высосав, выбрасывали их самих обратно в межпланетный мрак. Причем ведь вот что любопытно: реальных достижений они добивались, если вообще добивались, именно лишь попав на ту или иную планету. Когда получали, наравне с остальными ее обитателями, ее воздух и свет, ее простор, ее огромные ресурсы, ее питательную среду… Некоторые становились на ней совсем своими, а то и ее гордостью. Но именно эту-то планету потом и начинали скопом ненавидеть. Она-то и становилась у них символом угнетения и интеллектуального ограбления. То та, то эта… В зависимости от зигзагов орбиты. Такая у гонора простенькая механика.
Только у очень крупных, самодостаточных людей, у которых много позади и много впереди, благодарность — естественное чувство, опора и мотор лучших проявлений души. А для тех, у кого один гонор — это тяжкий груз, обуза, лишающая свободы. Если ты меня спас, а я тебе благодарен, получается, что я вроде как несамостоятелен, вроде как колонизирован. А вот если ты меня спас, а я тебе в лицо плюнул — стало быть, я настоящий, равный тебе полноценный Хомо Сапиенс. Свободный.
В двадцатом году я, молокосос, деревенский тюня-лапоток, всего этого, конечно, не понимал. Тем более что и сам Ильич клял на чем свет стоит национальную гордость великороссов. И когда наш обожаемый мною комиссар хлопал себя по кожаному боку, выхватывая маузер, и с легким акцентом кричал: «Кто скажет слово «русский» в положительном смысле, того расстреляю на месте! (И стрелял, бывало…) Русский — значит царский!» — у меня лишь дрожь восторга пробегала по телу: вот ведь как энергично и бескомпромиссно созидается новый мир!
Себя я угнетателем и оплотом царизма ни в каком виде, разумеется, не считал. И не видел ни в слове «русский», ни в принадлежности к этому народу ничего зазорного.
Но у меня за плечами был опыт плехановского семинара.