Страница 68 из 90
Окончилась утренняя гроза тоже очень странно и неожиданно, как и началась. Молнии еще где-то суетились, вспыхивали в посветлевшей серости неба, в туманной его вышине, но грома стало уже не слышно, точно это утренние зарницы гуляли по июльскому небу. И дождь перестал. В траве на лугу блестела вода, как в болоте, и каждый стебель травинки, каждый колосок, пушинка и соцветие — все было словно бы припорошено инеем, переполнено дождевой водой, и над лугом пар стал туманиться, когда сквозь поредевшие облака пролилось наконец на землю солнце.
Разуться бы и побежать, как в детстве, по прозрачным, мягким и теплым лужицам! В волнении душевном я закурил и вдохнул в себя табачный дым и вдруг в ужасе посмотрел на душную сигарету, и с неожиданным отвращением и гадливостью бросил ее в траву, подумав с ясностью необыкновенной, что курить в этом мокром и зеленом мире нельзя. И то, к чему я давно и безуспешно готовил себя, пришло просто и естественно,— мне вдруг противно стало от удушливого дыма, который тупой болью толкнул меня в грудь.
«Зачем? — спрашивал я себя так, словно бы вдруг удивился наконец-то глупости своей, с которой так легко и просто покончить. — Как же можно курить, когда тут такая благодать!»
Каждый цветок дышит и пьет дождевую воду, каждая травинка в воде посверкивает каплями, а каждая капля колеблется под теплым солнечным лучом и рождает свой искристый и цветной лучик, который, перекрещиваясь с другим лучиком, вспыхивает крохотным сиянием — весь луг в этих тихих и радостных сияниях, и словно бы горячо каплям от этого света, который в каждой из них преломляется синим, красным, фиолетовым или зеленым лучиком,— горячо от солнца и от этого внутреннего сияния, и пар идет от луга, а в прозрачном его движении словно бы ткутся из разноцветных искорок крохотные радуги. А может, и не пар над лугом, а эти дымчатые маленькие радуги колышутся в солнечном свете.
Солнце было низко, а я шел против лучей, и они слепили меня. Черные валуны лежали на моем пути, они блестели, как полированные надгробья, и какие-то мелкие камни торчали тут и там из земли среди елочек и можжевеловых кустов надвинувшейся опушки леса. И вдруг один из этих серых камней ожил и опрометью кинулся к лесу. Заяц! Он бежал от меня, бежал против солнца, и мне казалось, будто пружинистыми, сильными лапками своими он высекал из земли снопы сверкающих искр — это брызги разлетались от ударов и взблескивали в солнечных лучах. Пушистый серый комочек, мелькнув сказочным чудом, уже исчез в лесу.
А я шел и улыбался, вспоминая цыганку, и, оглянувшись, увидел за собой ярко-зеленую тропу среди седого мокрого луга — тяжелые следы тех разлетевшихся брызг, которые и я тоже выбивал своими сапогами. Они бы, наверное, тоже сверкали, как искры, если бы кто-нибудь видел меня... «Если бы кто-нибудь видел...»
Бог ты мой! Я у всех на виду! И множество глаз провожало меня в эти минуты, пока я подходил к опушке. На меня задумчиво смотрели лошади, когда я вышел из сарая, на меня косил заяц, когда я приближался к нему, на меня смотрели и смотрят внимательно и с опаской сотни птичьих глаз! Все они видели, как я шел по мокрому лугу, высекая сверкающие брызги, и видели, как я улыбался. Во всяком случае, мне хотелось, чтоб в эти минуты они видели ясно улыбку, понимая, что я не причиню им зла, и не боялись меня. Мне никого не хотелось пугать в это утро после грозы, и я готов был кричать на весь лес: «Звери, птицы! Я одной с вами крови! Верьте мне! Я не трону вас!»
Лес, через который я шел к Будорани, был дремуч и темен. Поваленные, обметанные мхами и травами ели тянули ко мне свои вздыбленные громадные клубки корней, словно оберегая мрачные, как могилы, ямиши, в которых некогда была их жизнь, в которых змееподобные эти корни, вздыбленные теперь на моем пути, добывали тонкими, как веревки, щупальцами право на жизнь старого дерева, лежащего теперь в гнили и прахе на земле. И я каждый раз представлял себе грузное и мрачное падение высоких елей, не выдержавших напора ветра; елей, которые освобождали место другим деревьям, но которые, падая, подминали под себя, уродовали множество маленьких, неокрепших еще творений. Берложья тьма старых выворотней, переплетенная мертвыми корнями, затянутая паутинами, казалась той таинственной и пугающей тьмою, из которой вдруг могли бы появиться на свет страшные какие-то и лохматые существа, в которой словно бы дремали теперь, в солнечное это утро, старые и веселые лешие...
Солнечный свет, косо пробиваясь сквозь чащобу голубыми, дымчатыми струнами, перетягивал лесной влажный мрак, и чудилось, будто на этих прожекторных каких-то лучах, на овеществленном этом свете сидят крохотные птички и тихонечко позванивают своими голосочками. И казалось еще, что там, впереди, куда я шел, видна уже какая-то ярко освещенная, веселая поляна, и еще немного — и я выйду из мрака, но я шагал и шагал по невидимой, пропадающей то и дело тропе, а солнечный этот мир отдалялся от меня, как будто заманивая все дальше и дальше в лес, в бурелом, в мягкие мхи и тишину, в которой жили чуткие и сутулые лоси и лохматые лешие, дремлющие сейчас под мертвыми корнями.
«Лоси — это дикие кони леших»,— думал я и улыбался, шагая по неслышному мху.
Мне очень хотелось испугать себя, испытать детский ужас, чтоб было страшно посмотреть туда, где почудился бы мне таинственный незнакомец с сонными и насмешливыми, как у ленивца, глазками. Но страх этот не приходил, к сожалению. Я видел под ногами кучи лосиных шариков, видел на тропе глубокие вдавлинки лосиных острых копыт, слышал и видел квохчущих молодых дроздов, которые с шумом поднимались на моем пути и тяжело летели сквозь солнечные лучи, сверкая в них, как в лучах прожекторов, и ни единый мускул мой не вздрагивал от неожиданных и шумных взлетов — все было понятно и словно бы давным-давно знакомо в этом старом лесу: и овраги с каменными донышками, заросшие малиной и бузиной; и яркие, краснеющие гроздья рябины, которые встречались мне то и дело; орешники, по пояс стоящие в сплошных зарослях светло-зеленых папоротников, и снова глухие мхи, коричневые, зеленые и белые, и старые ели, вознесшиеся в невидимое небо,— а я, как муравей среди высокой травы, торопился и торопился никому не ведомой, заброшенной тропою в солнечную, берёзовую Будорань, к тем мягким, как льняная кудель, травам, где когда-то люди делали шалаши и будоражили лес молодыми голосами, пугая страшными сказками друг друга,— все было очень понятно мне в это мокрое утро, и душа моя преисполнена была какого-то тихого и торжественного умиления перед всем, что я видел, осязал, слышал и чуял вокруг. И чувствовал я, что меня ничем невозможно испугать в этом таинственном, но очень понятном лесу. Если бы даже вдруг настоящий леший вышел из небыли, аукнул бы и хохотнул из своей мрачной ямищи, поблескивая насмешливыми глазенками, то и тогда бы я не вздрогнул, а, скорей бы, обрадовался встрече, удивился бы очень и пошел бы крутить по лесу, лишь бы подольше послушать лохматого лешего, веселого бродягу наших сказочных лесов.
Но я вдруг услышал, перед тем как выйти к солнечной поляне, которая опять замиражила впереди, звук, что раздался вдруг в глухой чащобе, в зеленом мраке, пронизанном туманными лучами, в тишине и покое оглохших мхов... Я услышал жалобный плач грудного ребенка. И все во мне содрогнулось. Я остановился и с колотящимся, обмороженным каким-то сердцем снова прислушался, надеясь на ошибку, на дурацкое наваждение...
«Какой ребенок?! С ума сойти! Ведь так только крохотный ребеночек плачет. Откуда он здесь? Что это? Кто?»
Если бы у меня была привычка креститься, я бы, наверное, в это мгновение осенил себя крестом — так испугался я, услышав отчетливо и ясно плач.
Я с трудом стронулся с места и, озираясь, пошел к той поляне, которая опять почудилась мне впереди, пошел к солнечным воротам, лишь бы не оставаться в темной и мглистой глуши очарованного тишиною и своей дремучестью леса. И чем ближе я подходил к этой поляне, которая на этот раз, кажется, не отдалялась от меня, тем отчетливее и слышнее становился плач ребенка.