Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 32



Было это морозным утром 31 декабря 1929 года, за три с половиной месяца до выстрела на Лубянке. Пастернак, испуганный, ошеломленный, почти бежал с непокрытой головой по Гендрикову переулку, слабея от жалости к самому себе и приговаривая вслух: «Как же так можно? Как можно?!» Он действительно не понимал, почему обратно нельзя, если хочется. Возможно, в самом деле на мгновение ощутил себя оторванной пуговицей. Много лет спустя он вновь испытал нечто подобное, когда задумал обратить упиравшийся век в оловянное оцепенение христианства доктора Живаго - несостоявшийся роман о потерянной пуговице. Кто-то из гостей догнал его, сунул забытую шапку...

Осталась Ахматова, наивно делавшая вид, что не догадывается о происходящем поодаль и вблизи нее, ибо всегда была занята тем, что слушает вечность, и порой настолько вживалась в эту свою роль, что и впрямь утраивала ощущение реальности. Однако в любом случае никогда не забывала главного для себя: все существенное и достойное снисходительного внимания может и должно происходить только вокруг нее. И в поэзии, и в жизни, что никогда ею не разделялось, она властно требовала от других беспамятной любви, рокового самосожжения, культового почитания, вследствие чего со временем перешла в иную социальную категорию: «И многих безутешная вдова».

Ей нравился запах опаленных крылышек - жизнь на пределе чужих ощущений. Дольше всех на этом запале продержался подле нее Осип Мандельштам: «Только я Ахматовой уколы двадцать три уже считаю года». Николай Гумилев не был первым, а Мандельштам не стал последним. Гусарский корнет, никому не известный поэт Всеволод Князев, влюбленный в Ахматову, в чем была уверена только она сама, а затем страстно увлекшийся ее подругой, актрисой Оленькой Глебовой, застрелился в 1913 году. Ахматовой шел тогда двадцать четвертый, ему - двадцать второй. В 1941 году она последний раз странно помянула Князева в «Поэме без героя»: «Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту».

Вероятно, ему, как Марине Цветаевой, следовало повеситься в чулане. Кажется, в тридцать пятом, приехав к ссыльному Мандельштаму в Воронеж, Ахматова прочитала «Уводили тебя на рассвете». Он подумал, что стихи о нем, и церемонно поклонился: «Благодарю, Анна Андреевна». Она не стала разочаровывать Щелкунчика, хотя он тут был ни при чем. Ахматова имела в виду всех тех, кто разделил с нею какой-то отрезок ее жизни: «На губах твоих холод иконы, смертный пот на челе не забыть! Буду я, как стрелецкие жены, под кремлевскими башнями выть».

А Марина Цветаева всю свою недолгую жизнь занята была поиском неизведанных еще источников поэтической скорби. Скорби, не обладая эфроновской увертливостью, не ускользали от нее -являлись тяжело, угрюмо, как бы нехотя, но всегда по первому зову и, перетекая в стойкое жизненное ненастье, сладостно томили душу страданием: «Ипполит, утоли...»

Ипполит, однако, не утолял. И Мандельштам, Щелкунчик с ресницами Антиноя, тоже сбежал от Цветаевой, не утолив: «С такой монашкою остаться - быть беде». Но беда все равно приползла, притянулась по следу, словно гюрза, взъяренная бесчисленными уколами, - к нему, к ней, ко всем, «чей отняли список, и негде узнать». Лукавила «узкая оса». Список она помнила хорошо. Задыхаясь от папиросного дыма на продавленном дачном топчане и терзаясь еще сильнее, когда папирос не на что было купить, она с безрассудным упрямством, надсадно, из последних сил тащила на себе мраморный образ «Черного ангела». Тащила не в шереметьевский «Фонтанный дом», где когда-то жила, а на обледеневшую, обезлюдевшую вершину русской поэзии. Понимала и чувствовала, что место ее там.

Гумилева с Блоком уже не было, Мандельштаму еще рано, Цветаева безнадежно заблудилась в «деревянном саду юродивой слободы», а Пастернак опоздал навсегда. Остальные уже давно все принимали за цыганскую игру с судьбой: чет-нечет, орел или решка, быть или не быть. «Черный ангел» жил смертью поэтов и умирал их жизнью. На мраморных поцелуйных плечах Ахматовой холодно каменела «ложноклассическая шаль». Жаль.

Горенко-Ахматова не доносила на людей, это и вообразить невозможно, и к трагической судьбе Маяковского никакого касательства не имела, там все устроила несравненная Лиличка Брик. Тем не менее окружение «узкой осы» пострадало от нее жестоко. «Чужих мужей вернейшая подруга» просто не ведала, что творила, когда читала и давала переписывать кому попало доверенное только ей, сокровенное, взрывоопасное. Она царственно простирала хрупкое доверие на всех, кто с обожанием внимал ей, вещающей запретное.

Мандельштам тоже доносов не писал - он давал официальные показания. Его арестовали по доносу, и он, в свою очередь, назвал имена тех, кто был настроен против властей. Иначе как доказать, что ты сам вовсе не против. Других, которые, вероятно, тоже были против, Мандельштам просто не знал, а про Ахматову его не спрашивали.

В тридцать девятом, когда дошла и подтвердилась весть о гибели где-то на краю света Осипа Мандельштама, Ахматова на мгновение словно очнулась от наваждения ритуального перезвона, сопровождавшего всю ее жизнь. Жутко до обморока стало от ледяного, тоскливого одиночества в проклятом богом шереметьевском дворце-общежитии с треснувшими венецианскими зеркалами и прогнившими половицами. Захотелось на самом деле завыть по-бабьи, заголосить, грянуться оземь - выплакать, выкричать свою черную боль, достучаться до кого-нибудь и что-то сказать, объяснить что-то. Или понять?..





Утром вспомнила себя, покаянную, и написала: «Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне...»

Помолились бы, да некому стало.

Служебный роман

Остался Николай Заболоцкий, но ему, а заодно и самим себе, уже наматывали будущий лагерный срок его добрые литературные друзья - Бенедикт Лившиц и Елена Тагер. Одиноко белевший катаевский парус прикрыл иные мелкие фигуры, но самым удивительным образом уцелела и процветала дружная парочка окололитературных Бриков: «стиховед и эстет» Осип Максимович и его общая с Маяковским жена - Лиля Юрьевна. Ося и Киса. Так они называли друг друга даже в телеграммах Маяковскому за границу: «Киса просит денег», «Киса хочет поехать в Лондон». Или: «Осе нужны сорочки, теплое белье, не забудь мои размеры».

Денег Киса просила всегда. Ося тоже. Но у Оси не было размаха в душе. У Кисы он был. Однажды она попросила Володичку привезти автомобиль, что было по тем временам роскошью почти недоступной. Автомобили в частном владении имелись у считанных единиц на всю Москву. Маяковский набрал авансов, залез в долги и привез легковушку «Рено».

В четырехкомнатную квартиру Маяковского в Гендриковом переулке, с огромным трудом полученную им от Моссовета, Брики въехали раньше, чем ответственный квартиросъемщик успел переступить порог, что вынудило его просить Луначарского оставить за ним и комнату в коммунальной квартире на Лубянской улице, иначе писать было бы негде.

Супруги Брики - очень забавная, теперь уже, наверно, редкая разновидность приживалок, состоявших у поэта на полном содержании и замечательно игравших роль заботливой, ревниво опекающей его семьи, хранящей как бы тепло и уют домашнего очага. Милейшие Ося и Киса психологически выверено и точно направляли бестолковую личную жизнь поэта от уже достигнутого ими сытого иждивенчества к единственно желательному финалу, когда можно будет не слишком рано, не очень поздно и, главное, совершенно естественно унаследовать имущественные права на «все сто томов его партийных книжек», которым, как и ожидалось, суждена была долгая жизнь.

Попутно, уже вне компетенции Бриков, решился бы назревший, болезненно дискутируемый вопрос о неофициальном поэтическом первенстве в Советской России. Борис Пастернак? При живом Маяковском это было просто немыслимо. По его стихам-лесенкам сходили с ума, а про Пастернака шутили, что он похож на араба и его лошадь. Семейные интересы Бриков чудно совпадали с интересами государственными. Бронзовый Маяковский идеально устраивал обе стороны.