Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 77



Но вот когда Иван начал петь, петь и только петь, Напеин перестал его понимать, так как видел, что всё остальное день ото дня занимает его всё меньше и меньше и беспокойства в нём всё меньше и меньше, даже какое-то спокойное довольство появилось в поведении и в облике.

Иван перестал бриться и нарядно одеваться. Рубахи носил простонародные синие или зелёные и серый суконный рядовой кафтан. Борода и усы были рыжеватые; борода ещё небольшая, но упружистая, чуть завивающаяся вперёд — зубы в этом густом рыжеватом обрамлении сверкали ещё ярче. И волосы без парика тоже отросли упружистые, в вольный разлёт.

Совсем иной был Каин в спокойствии, когда не пел. А когда пел — прежний, только другой внешностью.

После очередного пения Напеин и спросил его как-то:

   — Это тоже так надо?

   — Мне надо.

   — А главное когда?

   — Это и есть главное.

Посерьёзнел Иван, глянул пронзительно-вопросительно: хочешь, мол, разговора?

По озабоченным глазам Напеина было ясно: очень хочет!

   — Ты помнишь, я спрашивал: то ли делаю? за тем ли родился?

   — Хорошо помню.

   — Так вот спрашивать-то спрашивал, а сам считал, да что считал, уверен был, знал точно, что я силища необыкновенная и вся Москва в моих руках, всё её главное зло, которое я взялся изводить и изводил ты знаешь как. Властвовал. Считал себя умнее и хитрее всех. Скольких людей держал на привязи. Какие тенёта плёл, расставлял. Воображал себя царём Соломоном! Помнишь, игру-то устроил на Масленицу? Но не моё это. Не моё! Только здесь это понял. Думал-то много и прежде, а здесь понял. Это надо, но не моё. Скучно стало — всего достиг. Но внизу! Это низ — все эти приказы, полиция, суды, ты, я, даже Кропоткин и Татищев. Это — низ. Его можно, наверное, вычистить почти дочиста. Но зло-то у нас течёт сверху, всё с самого верху, всё равно опять натечёт и всё отравит, и опять надо чистить и чистить бесконечно. Вишь, тыща-то сбежала, все полагают — это я, а я ни при чём. Да, да, не удивляйся! Ни при чём! И это будет бесконечно, ибо начинать чистить надо оттуда, — поднял палец вверх, — а это уже не моё, не твоё и никаких не приказов. А внизу всё делалось как надо, всего достиг и ни о чём не жалею. Но если б даже и не попал сюда, всё равно бы всё кончил — неинтересно, скучно стало до тошноты. Со мной уже было раз так же сильно. А вообще-то было не раз! И только с песней ничего похожего никогда не было, а лишь наоборот: чем больше пел, тем больше хотелось петь и хочется. В ней ведь своя жизнь, Егор, в песне-то, ни на что не похожая, а вместе и как самая-самая настоящая жизнь, какая только и должна быть на земле, которая только и нужна людям...

Он светло улыбался, а ошеломлённый услышанным Напеин опять, как когда-то под навесом, торопливо, мучительно соображал, в чём Каин не прав, но не находил никакой неправоты и не знал, что сказать, хотя ему страшно хотелось возразить, заспорить с ним, потому что, ещё не поняв умом, он, однако, уже остро-остро почувствовал, что человек, и какой человек, поставил на себе точку, сам себе подписал смертный приговор.

   — Ты понимаешь, что это... смерть?

   — Понимаю.

Улыбался ещё шире, сияя зубами из рыжины усов и бороды.

А в зарешеченные окна било сильное солнце, камера была исполосована чёткими слепящими лучами, от которых приходилось даже отворачиваться. Снаружи доносились неторопливое громыханье колёс и стук копыт по плахам мостовой и деревянному мосту через ров, доносились вялые от жары голоса, и в этой умиротворённой обстановке эта безмятежная широкая улыбка на слова «смерть» и «казнь» показались Напеину чем-то нелепым, неправдашным.

   — Но жил-то я, Егор, во всю ширь, только по сердцу жил. Ни под чьей волей никогда не был. Редко жил, Егор, согласись!

   — Да.

   — О чём же жалеть! Не о чем! — Остановился, чуть погрустнел. — Нет, об одном жалею: Жигулей не увидел. Очень в Жигулях хотел побывать когда то. И сейчас бы рванул, ни секунды не думая... да. — Снова помолчал, потом рассмеялся: — А знаешь ли, как я влип-то?

   — С девкой-то?



   — Капкан это.

   — Как капкан?!

   — Бабой поставленный. С раскольщиками вместе. От раскольщиков я давно ждал, что сплетут, не могли не сплести против меня — народ серьёзный. Помнишь, ещё с Ивановым жирным почуял? Но и думать, конечно, не думал, что это баба их ведёт. И девку эту она подсунула. И другое пыталась.

   — Кто?

   — Да неважно! Важно, что хитрей и умней меня оказалась. Мстила. Последнюю точку во мне поставила.

Смолк. Напеин, чуя, что не должен сейчас ему мешать, тоже молчал.

   — И пел я мало. Только теперь это тоже понял. Может быть, вообще в жизни только это и должен был делать. Одно это. Столько ведь ещё надо спеть.

V

Потом к Ивану пришёл дворянин Фёдор Фомич Левшин, который бывал в Сыскном по каким-то своим делам и которого Иван почти не знал, только видел. Сказал, что слышал Ивановы песни и много слышал о нём и вот подумал: что, если бы Иван рассказал подробно о своей жизни, а он бы всё это записал и все до единой его песни записал, чтоб память не исчезла и в будущем тоже знали про Ивана Каина. Это было интересно. Да и человек был сильно любознательный и восторженный, с мягким добрым лицом. Согласился, и они встречались более двух месяцев: Иван рассказывал, что вспоминал, и пел или просто наговаривал песни, а тот писал и писал до того, что у него даже руку от пера иногда сводило; тряс ею и растирал.

Потом Иван узнал, будто бы кто-то из начальства, сам ли Татищев или ещё выше, вроде бы сказал:

— С Каином надо потянуть — так лучше, и может пригодиться...

И тянули, тянули.

Целых шесть лет он сидел при Сыскном при таких же послаблениях: пел, видался с кем хотел. Хотя многих его подручных — Лёшку Шинкарку, Волка, Дмитрия Мазя, Василия Базана, Ивана Крылова и Антона Коврова, с которыми грабили на барже коломенского первогильдейного купца, и ещё некоторых давным-давно уж били кнутом, рвали ноздри и сослали кого куда.

Его судили лишь в тысяча семьсот пятьдесят пятом и приговорили к четвертованию, но всемилостивейшая императрица Елизавета Петровна, которая при своём восшествии на престол поклялась, что при ней ни одна голова не падёт на плахе, сдержала слово, заменила казнь каторгой в Рогервике. Так называлось место у большой морской бухты недалеко от Ревеля, где ещё её батюшка затеял строительство нового балтийского порта, руками именно каторжан — главной его строительной силы. Страшнее места в России не было.

А через несколько лет Ивана сослали из Рогервика в Сибирь. Арина уехала к нему.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

тром партия ссыльнокаторжных должна была уйти дальше вверх по Оби, к Нарыму.

Но ночью ударила непогода: снаружи кто-то как будто стал бить левую стену пересыльной избы великанским тугим мешком — ба-а-ах! ба-ба-а-ах! Большущая изба из аршинного кедрача не вздрагивала, а лишь недовольно ахала, кряхтела, но это мало кто слышал, потому что снаружи в это же время и великански ревело, страшно скреблось. Потом там враз сильно тишало, но через недолгое время опять — ба-ба-а-ах! ба-ба-а-ах!

Это свирепствовали обские снежные заряды.

Плотно залепленные снегом окна нисколько не светлели, рассвет не наступал. О том, что уже утро, объявил еле расслышанный за очередным рёвом крик петуха в крытом дворе.

Из-за переборки вышли со свечой в руках начальник конвоя и смотритель пересыльной избы. Первый объявил, что из-за непогоды этап откладывается, все могут дрыхнуть дальше, а второй обстоятельно объяснил, что в марте тут такое бывает по два и по три дня и чтоб из избы никто не пытался высовываться — ни кандальники, ни солдаты, — снег уже теперь до полдвери, и, если отворять её, может обрушиться в сени, да и наметёт в мгновение, да и пробиваться сквозь снег нет смысла — устоять на воле под таким ураганом невозможно.