Страница 72 из 77
— Ну да, ты ж до пения не большой охотник... А подручников-то у него много?
— Восемь наиближайших уже взял. Всё ж перепроверять приходится: не соврал ли? не навет ли? не клевета ли заради погубления неугодных и невинных? Хитёр как дьявол! Дни и ночи горбимся...
— А как же он тогда полную повинную принёс по одному увещеванию? Зачем? Без всякой корысти? Без хитрого умысла? Не может такого быть! Не бывает! Не верю! Он умный?
— Не дурак.
— Так почему ж?! Для чего? Может, всё же таишь, была дыба и истязания?
— Истинно не было.
— Одни твои увещевания?
— Одни.
— Какие?
Татищев хитровато многозначительно заулыбался:
— Позволь утаить, матушка, — мой секрет.
Моложавый, нахрапистый, жестокий, самоуверенный генерал врал, не было никаких увещеваний. Иван сам написал на листочках все восемьдесят своих последних скрытных дел «для себя» и отдал те листочки в комиссию, которую возглавлял Татищев. И никто там вместе с Татищевым не понимал, зачем он это сделал, зачем так усугубил и без того великие свои вины. Один лишь отставленный от дел, но всё же включённый в эту комиссию князь Кропоткин загадочно прятал в набухших мешках свои глазки и громко сопел, будто что-то понимал, когда они обсуждали это событие.
В комиссии писцы только переписали Ивановы листочки.
Но императрице Татищев сказал:
— Считаю, что такой повинной он чистосердечно изображает полное раскаяние. Всё равно ведь мы бы до всего докопались, всё открыли и обличили его. На ваше великое милосердие рассчитывает, знает, что и за часть подобных злодеяний впереди лишь смерть. На ваше материнское снисхождение уповает, не иначе — я ж его насквозь уже вижу.
— Зря надеется! — покривившись, процедила Елизавета. — Жало! Молодец, что вырвал, хоть поспокойнее станет.
— Не сомневайтесь!
III
Но через три недели с Адмиралтейских парусной и суконной фабрик бежало сразу около тысячи подневольных парусников и суконщиков, и по Москве поползли слухи, что это Ванька Каин из застенка повелел им бежать и устроил всё, что нужно, чтобы их не поймали. На ноги была поставлена вся полиция, все воинские части, усердствовали дни и ночи, но сыскали и посадили лишь пятьдесят девять человек.
В Москве начались неслыханно дерзкие разбои, грабежи и воровство.
Татищев отрешил от дел всех названных Иваном судей, секретарей и протоколиста — одиннадцать человек. Для Каиновой комиссии на Мытном дворе в Мытной и Хомутной таможнях освободили обширную камору под сводами, поставив там длинный стол под красным сукном с десятью стульями, с оловянными чернильницами, колокольчиком и ножницами. Кропоткина из комиссии вывели, там были теперь камер-коллегии советник Богданов, Ямской канцелярии подполковник князь Иван Горчаков, канцелярии конфискации асессор Алексей Еропкин, не обретающийся у дел коллежский асессор князь Михаил Водвольский. Секретарём по следствию определён из Юстиц-коллегии Никита Струков. Да канцеляристов было четыре и восемь копиистов из Вотчинной, из Юстиц-коллегии и из Судного приказа. Эти помещались по соседству в подьяческой, тоже со сводами, за своими столами с глиняными чернильницами, с ящиками для бумаг и счетами. Окна все за железными решётками и с железными ставнями-затворами. Да пятьдесят солдат было при комиссии для караулов, унтер-офицер и обер-офицер.
Заседали с десяти часов пополуночи ежедневно, включая воскресенья, до полной темноты, а то и ночами — спешили. Помимо Каина и причастных к его делам, допрашивали и всех схваченных беглых парусников и суконщиков, и всех названных Иваном чиновников Сыскного, и кое-кого ещё — всё искали, как они между собой были связаны и связаны ли и ныне. Но про ныне ничего не находили и не находили. А положение в Москве всё не улучшалось, а ухудшалось: никогда столько не бесчинствовали, не грабили и не воровали.
Татищев отчитывался перед императрицей уже через каждые три-четыре дня, и она всё сильней распалялась и гневалась. А в гневе была точь-в-точь как её отец: мало что не стеснялась в выражениях и, багровея, надвигалась на пятившегося генерала, тряся перед его носом сжатыми кулаками, раз даже швырнула в него подвернувшейся под руку увесистой золотой табакеркой, от которой он еле увернулся. Калекой мог бы сделаться. Правда, она быстро отходила, остывала и зла не держала, иногда в следующий раз даже извинялась, подчёркивая, однако, что это он или она, перед кем извинял ась-то, довели её почти до припадка — совсем не жалеют свою государыню! Татищеву же в конце концов сказала:
— Я поняла: ты хочешь от меня избавиться, Алексей Данилыч, не прекращая этот бардак в Москве. Хочешь, чтобы я сбежала в Петербург и не ходила нынче на богомолье к Троице. Сознайся, хочешь, чтобы оставила тебя в покое?
— Ваше величество, помилуйте! Я стараюсь из всех сил, но...
— Плохо стараешься! Главного так и нс выяснил: случайно совпали его арест и побег или не случайно? Если не случайно, ты понимаешь, чего можно ожидать?
— Так, может, его? — И секанул воздух рукой. — Или убрать из Москвы?..
— Совсем дурак! А вдруг из-за этого бунт!.. Может, Кропоткин-то прав и ты чего не понимаешь?.. Ты не понимаешь, генерал! Думай! Ещё две недели, ладно, ещё месяц жду, а дальше пеняй на себя!
IV
Лето опять выдалось жаркое, душное, а в камере было прохладно, хорошо. Утром Ивана уводили на Мытный на допрос или на очные ставки, а к полудню, а то и раньше приводили обратно, и он, войдя в камеру, почти всегда начинал петь, а если вдруг что-нибудь или кто-нибудь мешал — дела или кто приходил, — обязательно делал это позже. Негромко или в полный голос, немножко или долго, но пел и пел почти ежедневно, иногда часами. И в приказе, особенно вблизи, все уж ждали — когда? — и некоторые сразу шли к евонной камере слушать, особенно в первое время. Большинство вообще впервые услышали его пение. А Падымов ещё и дверь иногда распахивал и в камеру людей понемножку пропускал. Когда же Иван сильно расходился, почти во всём приказе становилось слышно, даже чуть и в заднем дворе, но никто из начальства ни разу и не вякнул, не возмутился и не запретил; сами, притихнув, задумавшись, слушали и потом в недоумении сколько-то не глядели друг на друга.
Раза два и Татищев попал, когда он пел, правда, был в отдалении и прислушался совершенно равнодушно и ничего не сказал, но тоже не запретил.
И всё начальство знало, что к нему многие ходят, а жена так не раз и ночевала, и Падымов маялся в такие дни в коридоре.
Дважды приходила Федосья, вконец измученная, истерзавшая себя раскаянием, сильно похудевшая, поплошавшая, опять плакала и умоляла его сказать комиссии, чтоб вызвали её, и она покажет, как всё по безумству своему бабьему окаянному подстроила вместе с раскольщиками против него, как оплела. Пусть казнят её, и Зевакина, и Иванова, а не его. Но Иван убедил её, что ни за что ей не поверят, скажут, что это теперь между ними сговорено, им устроено. Ещё горше плакала.
Знало начальство и что носят ему почти каждый день вино, устраиваются даже застолья, и играют в карты и зернь, но тоже ничего не запрещало, наоборот, кажется, даже подталкивало, благословляло сержанта Падымова на эти вольности.
Иван этим не интересовался.
Чаще других бывал, конечно, Напеин. Переживал, во всё вникал, непрерывно пытался помочь как в мелочах, так и во всём серьёзном. Поразился, не понимая, зачем это Иван вдруг весь открылся, написал этот свой список из восьмидесяти пунктов. Иван сказал: «Так надо!» — и Напеин решил, что понял: действительно, только так и надо, ибо следствие обязательно будет проверять, разыскивать каждый пункт, то есть каждое дело, а на это уйдут не месяцы, а годы, а за год или два наверняка найдётся та лазейка или щель, через которую можно будет выскользнуть. Даже восхитился другом. И в причастности Ивана к тысячному побегу парусников и суконщиков нисколько не сомневался, хотя и не спрашивал его об этом. И тоже восхищался, ибо видел, как все перепугались, включая двор и саму государыню, какая пошла везде суетня, лихорадка, разгоны, хватания. Для того, считал, Иван и устроил это, чтобы напугать и показать всем свою силу даже отсюда, из застенка. И Иван не разубеждал его в его мнении, хотя на самом деле никакого отношения к этому второму большому побегу и к участившимся разбоям, грабежам и всему такому прочему не имел. Напеин считал, что и все послабления заточения делаются Ивану из-за боязни, из осторожничанья, из-за стремления излишне не злить, не ожесточать, потому что ещё неизвестно, чем он может ответить на это.