Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 77



Солдат вызвал Падымова, и, вернувшись, тот сказал, что на крыльце какая-то женщина просится допустить её к нему.

   — Молоденька?

   — Да не понял. Не разглядел, снег летит — страсть. Шубка нарядная. Пустить?

   — Конечно. В приказе-то уж пусто.

Вошла вся облепленная снегом Федосья в своей малиновой шубке и набойном с золотом платке поверх горностаевой шапки.

Удивился, но и обрадовался, даже двинулся, гремя кандалами, приобнять её, но Федосья отстранилась. Сказал, чтобы сняла шубу-то, намокнет, но она сказала, что не будет снимать, быстро уйдёт. Сбила снег рукавичкой на пол и отодвинулась от него. Всё оглядела, остановившись взглядом на его ножных кандалах. На руках не было. Он попросил Падымова зажечь ещё одну свечу.

   — А то не увидишь, какая красавица лебёдушка пред тобой. Рад! Рад, что вспомнила!

   — Не радуйся. Не с тем пришла.

При двух свечах стало видно, какое у неё необычное, каменно-торжествующее белоснежное, без единой кровиночки лицо и торжествующе горящие жгущие глаза и вся поза необычная, приподнятая, тоже вроде торжественная или торжествующая.

   — Наверное, больше уж не придётся говорить-то. Отгулялся! — Голос был с ледяным звоном. — Хочу, чтоб знал.

И выразительно поглядела на Падымова: уйди, мол, мешаешь, лишний! И тот молча вышел.

   — Хочу, чтоб знал, как подличать, обманывать! Помнишь, что мне обещал, клялся?

   — Конечно.

   — И!

   — Но ты ж понимаешь, сердцу не прика...

   — А что я обещала, помнишь?

   — Помню.

   — Так это я тебе Аньку подсунула, певунью. Отец её Фёдор — наш. Всё сговорено было, как тебя растравить, чтоб умыкнул. Понял?

   — И она знала?

   — Ей-то пошто, дурочке!

   — Молодцы! — Иван даже восхищённо присвистнул. — Как просто-то!

   — И толстого Иванова я подсунула. Да, в расколе он, да, ты вывернулся. И ещё были — знаешь. И баб совала, Жеребцову и других, чтоб Арина тебя возненавидела. Понял? Чтоб кончил жизни других уродовать. Теперь кончил! Крышка! Расквитаешься за всё! А станешь говорить, как тебя обложили — отрекусь даже в огне. Ты меня знаешь! Понял?! Прощай? Будь проклят!

И выскочила, грохнув дверью.

И все тягости, всё смятение последних дней вдруг исчезли. В голове и в душе всё встало на свои места, всё стало ясно как позади, так и впереди, и он почувствовал к Федосье не злость, а признательность за то, что она пробилась сквозь эти беснующиеся снежные замети и выпалила свои беспощадные тяжкие слова: всё поставила на место, всё сделала ясным и позади и впереди.

   — Турнул, что ль, как вылетела-то? — спросил вошедший Падымов.

   — Сама.

   — Хороша!! Твоя была?

   — Была.

   — Счастливый ты, Иван!

   — Не говори! — усмехнулся Иван и позвякал кандалами.

   — Рассказал бы про неё. Чего никогда про баб-то не рассказываешь?

   — Грешно.

   — Как так?! Почему? Первый раз слышу. Все ж рассказывают.



   — Как-нибудь объясню. Не счас.

   — Грешно!.. Так давай хоть выпьем за такую! Ужинать пора.

   — За неё с удовольствием!

Выпили и ещё выпили. Ели, Иван молчал и думал про то, что произошло, про то, как хорошо, что это произошло.

Солдат снова позвал Падымова, и в камеру уже не вошла, а влетела Федосья. Вернулась через столько времени. Вся ещё больше в липком снегу, шуба распахнута, и снег даже на груди. А платка золотного нет — то ли потеряла, то ли где оставила. Из-под шапки выбились мокрые смоляные пряди. На мгновенье замерла, впившись надрывно-мучительным взглядом в его глаза. Он, конечно, поднялся. А она вдруг грох на колени и на коленях к нему, к его ногам, ухватилась руками за кандалы, а щекой прижалась к сапогу и, задыхаясь, всхлипывая, мучительно заголосила:

   — Прости! Прости! Прости! Прости! Погубила я тебя, окаянная, безумная! Что сделала! Разум потеряла! Что сотворила, Ванечка! Сокол ты мой! Жизнь моя! Прос-ти-и-и-и!!

Он схватил её, поднял, прижал к себе мокрую, с тающими, падающими ошмётками снега, гладил мокрые волосы:

   — Не плачь! Не плачь! Ничего такого ты не сделала. Просто любила. Ведь как мы любили-то, лебёдушка! Много ль таких на свете-то? Вспомни! Жили как хотели, по сердцу жили. И это по сердцу всё. Не плачь! Я тоже тебя посейчас люблю, но так разложилось, что поделаешь. Не казнись! Всё по сердцу!

И целовал её мокрый лоб, и щёки, и нос, а она затихала.

А Падымов сидел отвернувшись и не шевелясь.

II

«Всепресветлейшей державнейшей великой государыне императрице Елизавете Петровне самодержице Всероссийской генерала-полицеймейстера Татищева всеподданнейший доклад об учинении по её указу особой комиссии по делу сыщика воров и разбойников Ивана Каина.

Марта 19 дня 1749 года».

Это было написано на листе сверху крупно, красиво, с вензелями и росчерками, как полагалось, а пониже слова меленько и просто «О винах бывшего при Сыскном приказе доносителя вора Ивана Каина», и опять по центру ещё крупней и затейливей слово:

«Экстракт».

Доклад был подробнейший, длинный, на четырёх больших листах, пересказывающий сжато всю Иванову службу в Сыскном и основные его вины и преступления против закона, а за последние два года даже и перечисление буквально всех больших и малых преступлений с указанием, где в точности это происходило, фамилия потерпевшего, фамилии Ивановых сообщников, и сколько денег было украдено или получено или на какую сумму вещами или ценностями. От трёх рублей до двухсот и даже до полутора тысяч стояли суммы. И номеров в сём списке было восемьдесят. В заключение же доклада Татищев писал: «Уже ныне, при бытности моей в Москве, и самое дело открылось, в чём он, Каин, и сам во всех тех своих преступлениях без всякого ему истязания, только по одному увещеванию принёс повинную и, между прочим, показал, что он то всё чинил в надежде на имевшихся в Сыскном приказе судей и секретарей и протоколиста, которых он за то, что его остерегали, даривал многократно, в домах у них бывал, и, как между приятелей обыкновенно водится...»

Императрица Елизавета Петровна не любила долгих серьёзных заседаний, долгих серьёзных говорений, чтения длинных серьёзных бумаг, чаще всего обрывала: «Хватит! Какие есть предложения? Я подумаю и решу!» Но этот длинный доклад выслушала до конца, ни разу не прервав, хотя о схваченном Иване Каине они уже говорили с Татищевым с месяц назад и она тогда же подписала указ о создании специальной по нему комиссии. Только нынче, слушая чтение, всё сильнее хмурилась, а под конец и длинно вздохнула:

   — Этих продажных судей, секретарей и протоколиста уже взял?

   — Проверяю пока. Мог и оболгать ведь.

   — И то! Сколько, говоришь, его преступлений всего в списке?

   — Восемьдесят только за последние два года, ваше величество.

   — А до этого не воровал, что ли? Не грабил?

   — Не может вспомнить с такой же точностью, как эти. Говорит, позабыл и многие фамилии, и чего брал. Потому и не писали.

   — Ужас! В Сыскном приказе! Как Кропоткин-то не видел?

   — Года, ваше величество, наверное.

   — Не больно-то и стар! И помнится, говаривал даже, что от этого Каина большая польза. Нахваливал. Много будто бы злодеев извёл.

   — Он и до последнего дня ловил, приводил всякую мелкоту. Но не на того напал. Я сразу раскусил: всё для отвода глаз делал. Только для отвода. А главное — в нём. Жало всех московских бед, всех зол — он! Вот вырвал его — и увидите, что будет, как поспокойнеет Москва. Кропоткин уже просто не замечал, не видел, кого пригрел. Да и не мог замечать, ваше величество, когда этот вор неслыханный ему, князю, какие-то песни распевал. Сам мне сказывал. Представляете?

   — И мне сказывал. Тоже нахваливал. Говорил, будто бы сам их и складывает.

   — Ваше величество! Вор — и песни!.. Годы, годы!

   — Ты не слушал?

   — Как можно, матушка!