Страница 70 из 77
— Уехал. И вернётся ли ныне, сказать не могу.
— Вот беда! Я уезжаю завтра.
— Так, может, и вернётся. Подойдите позже! С банщиком Иваном Готовцевым уезжал — не знаете? Небось в Повилино.
Да, в пятнадцати вёрстах от Москвы в деревне Повилино у Готовцева жила мать, и у неё Иван и удумал спрятать на время Анну.
На следующий день солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин письменно объявил в полицию, что доноситель Иван Каин похитил у него дочь, чтоб надругаться и обесчестить. И эта жалоба сразу же попала в руки недавно вступившему в должность новому московскому генерал-полицеймейстеру Алексею Даниловичу Татищеву. Да со словесным присовокуплением, что с год назад подобное же Каин учинил с женой полицейского подьячего Николая Будаева, от которого тоже была жалоба, и, кроме того, за Каином ещё то-то открылось, и то-то, и то-то...
Татищев приказал немедленно выслать в Повили но полицейских, девку Анну вернуть отцу, а Каина арестовать и «в погреб, кормить очень мало и никого не допускать».
«А если бы знал, кто когда-то почистил его кладовые, приказал бы вообще не кормить», — подумал Иван.
Да, это был тот самый Татищев, сосед купца Филатьева, на кладовые которого лет пятнадцать назад вывела его первая любовь Дуня.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
орящий сальник спускали в глубокий сырой ледяной погреб лишь раз в день, когда туда опускали кусок хлеба и котелок воды. Больше ничего. Всё остальное время — полная тьма и мёртвая тишина.
И первого февраля Иван закричал: «Слово и дело!»
Сильно и несколько раз кричал, чтобы в здании полиции услышали многие. Как и полагалось, его немедленно подняли наверх и отвели в Тайную канцелярию, ибо никто, кроме Тайной, не смел даже касаться таких дел.
Там, конечно же, сразу к расспросу. Всё ж его знали. Государыня Елизавета Петровна была в те дни снова в Москве; все охранители вострили уши и усердствовали как только могли, тем более с новым генерал-полицеймейстером-то.
А Иван, грязнущий, перемятый, исхудавший, заросший бородой и усами уже пальца на два, стал вдруг отвешивать присутствующим низкие поклоны, виновато разулыбился и говорит:
— Каюсь! Обманул! Помилуйте! Не ведаю никакого «Слова и дела»! Полная тьма, да сырой, да ледяной, да полный говна и мочи погреб надоел — орал, чтобы только выскочить оттуда. Винюсь! Но и напоминаю, что на свету и сытый я много полезней: и без слова и дела могу открыть такое, что никому, кроме меня, неведомо, но крайне важно для государыни и для государства, да и для вас, господа! Повинную я решил принести!
Разозлились на него, конечно, крепко, кое-кто до бешенства — орали и кулаками по столу стучали, — и определили дать двадцать пять плетей, чтоб поунялся, держал себя, наконец, как подобает его званию, хоть арестованный-то подумал, что его ждёт. Но, поостыв, уже без него, рассудили, что в одном он, несомненно, прав: открыть может, если повинится, столько, сколько не откроют и сто, а может, и тыща злодеев вместе — если, конечно, опять не хитрит и не обманет. Порешили, чтоб после наказания плетьми самый что ни на есть наистрожайший розыск по его делам вёл его же родной Сыскной приказ, ибо наверняка и без того знает о нём больше всех.
Лучшего он не мог и желать: там столько своих!
Камер в Сыскном было несколько, но все ненастоящие, приспособленные из разных помещений, потому что арестованных в них держали временно, пока вёлся розыск. А одна большая камера располагалась даже в кирпичном пристрое, где прежде был сарай, в котором пробили два небольших окна, глядевших через забор прямо на Константино-Еленинскую башню Кремля. Туда он и попросился, хотя знал, что там совсем почти не греющая полуразвалившаяся, сильно дымящая печь, которую все собирались и который уже год всё никак не мог собраться починить или переложить. Но зато там из высокоподнятых зарешеченных окон, если встать на скамью или на стол, были видны тогда ещё не заделанные ворота Константино-Еленинской башни и мост к ним через кремлёвский ров и всё, что делалось в воротах, на мосту и перед ним.
После плетей больше недели не трогали, дали поправиться. Палач был тайноканцелярский, незнакомый, поусердствовал: рассёк спину и зад в нескольких местах. Даже присылали лекаря, который чем-то всё это смазал и велел лежать только на животе. Боли не было, просто саднило, но он всё-таки делал вид, что болит, особенно когда кто заходил.
Охранявший его сержант Падымов постоянно был при нём, даже ночевал у противоположной стены на такой же соломе. А снаружи в коридоре постоянно дежурил солдат — они менялись, — и ночью там же у двери и спали на чём придётся. Караульни для охраны в приказе не было. С Падымовым они знались давно и давно нравились друг другу. Тот был рослый, крепкий, спокойный, внимательный, не вредный. Сразу объявил, что Иван может им располагать без опаски, исполнит всё, что в его силах, кроме выходов за дверь на волю. Купить там чего, принесть, кого позвать — пожалуйста! И уж на третий день у него побывала Арина и нанесла всякой еды и вина и одёжи для перемены и сообщила все новости по дому и про молодцов, которые после его взятия, на всякий случай, разбрелись, кто куда мог, и попритихли, попрятались, но справляются у неё, не было ли каких известий или команд. Приходил, конечно, и Напеин, и ещё двое-трое из приказных. Даже вместе выпивали.
И с Падымовым они и выпивали и ели вместе и в картишки играли.
Только вот храпел сержант по ночам зверски, да с каким-то всегда подвывом, потом посвистом, который вдруг переходил в странное бульканье, чмоканье, пуканье губами — смех разбирал. А как раз ночами Ивану было совсем не до смеха: он в эти первые дни подолгу не спал, лёжа на животе-то, опершись подбородком на поставленные друг на друга кулаки и пытаясь разглядеть в почти кромешной зябкой, провонявшей дымом темноте, кто это шуршит в левом углу у наружной стены — мыши или тараканы? — и думал и думал, что предпринять, чтобы вывернуться, выскочить из случившегося. Отрицать всё было глупо. Признавать только то, за что взяли и что уже знали, — тоже ничего не давало; всё равно кнут, ссылка или каторга. Повиниться буквально во всём, поразить их всех тем, что творил — каторга-то тоже каторга, а может быть, даже и топор, — но зато уж как бы всех покорёжил, как бы буркалы-то у всех на лбы повылазили, какой морозец по шкурам пошёл, у-у-у-уххх! Узнали бы, наконец, кто такой Ванька Каин! Вовек бы не забыли, внуков и правнуков на ночь бы рассказами пугали! Но... пожить ещё тоже бы не мешало, покрутить пошибче, погулять, полюбить, попеть. Песен-то там, может статься, и не будет. Там ведь только песнопения, наверное?.. Или в преисподней и их нет? Оставалось одно: изворачиваться, темнить и тянуть, тянуть, пока не устроит побег. Только по бег!! Стал перебирать всех, кто мог бы в этом посодействовать. Me из своих — там только кликни, всё сделают. Тут требовались приказные с властью, из самого же Сыскного. Напеин яснее ясного — не откажет. Были и ещё приятели, почти друзья, даже очень ему обязанные, и на полном крючке были некоторые, но как стал определять, с кем же, кроме Напеина, начать откровенничать, кого вербовать, посвящать в свои замыслы, открыл вдруг, что некого: этот трус, и тот трус, третий, хоть и не трус, но ради него и ради кого угодно ничего не сделает, только ради себя, для себя, и четвёртый тоже, а пятый и шестой так даже сразу побегут и донесут, как только он им откроется, потому что хоть и распинаются в дружбе-приятельстве, но лгут, он это знал, и на самом-то деле завидуют ему, ненавидят и боятся его, как, впрочем, и очень многих других.
А больше никого и не было; этих шестерых, после Напеина, считал самыми близкими.
Открытие раздосадовало, но и подхлестнуло, и он думал и думал ещё крепче.
Подошёл хмурый день, в который ближе к вечеру сильно завьюжило, рано потемнело, завыло за окнами и странно угрожающе в дрянной печи, ещё острее завонявшей гарью. Иван влез на лавку и сквозь косо летящие и завивающиеся снежные струи сколько-то глядел на уже плохо различимые согбенные спешащие людские фигуры, на проплывшие мимо и в ворота башни, похожие на растворяющиеся в метели тени возов и саней, различил, как в глубине длинных Константине-Еленинских ворот зажгли два фонаря, которые скоро исчезли — то ли уже не пробивали густевшую крутящуюся, несущуюся, завывающую снежную мглу, то ли ворота закрыли раньше времени.