Страница 74 из 77
Партии здесь водили очень редко, иногда всего раза два в год, и словоохотливый смотритель спешил отвести душу:
— Одно слово, повезло вам: отдохнёте всласть.
И кое-кто и правда лишь перевалился с боку на бок и засопел, захрапел дальше.
Но большинство, обрадованные нечаянным везеньем, завозились, задвигались, повставали, весело заперекликались, стали развязывать увязанные с вечера в путь котомки, вытаскивать из них кто что, стали снимать верхнюю одёжу, а четверо сняли и исподние рубахи, чтобы повыбить вшей, и разуваться стали, жутко воняя заскорузло волглыми портянками, стали разматывать под кандалами длинные, рваные, липкие, тоже немыслимо вонючие и грязные тряпицы, прикрывавшие на лодыжках кровоточащие раны, волдыри, струпья, задубевшие мозоли и наросты. Кто-то что-то уже жевал, кто-то закурил, питавшиеся артельно громко радовались, что на шестке есть таган и большой чугун и чурки и можно сварить добрую кашу, а потом и хлёбово, благо накануне местные сердобольные бабы и старухи понатащили «несчастненьким» и хлеба, и круп, и молока, и солонинки, и даже кедровых орешков.
Их было двадцать семь, и семеро конвойных солдат, и начальник конвоя в чине подпоручика, да два вольных возчика на двух санях. Шли они уже три месяца из самого центра России, из Владимирской тюрьмы, и последний раз отдыхали несколько дней больше месяца назад за Уралом, когда у них прямо на дороге внезапно упал мёртвым немолодой лысый ссыльнокаторжный из владимирских же каменщиков, и начальник конвоя возил его труп в ближайший уездный городок для выправки необходимых бумаг. Этот лысый был двадцать восьмым. А всё остальное время их гнали и гнали без долгих остановок, чтобы успеть до весенней распутицы за Нарым на Оби на государевы золотые прииски, куда все они были сосланы в бессрочные каторжные работы, то есть каждый до последнего своего дня. Подустали от этой гонки, конечно, крепко.
И вот такое нечаянное везенье. Такая просторная изба с лавками и полатями. Такая огромная, добрая, ладная печь и столько припасённых здесь в крытом дворе дров. Плевать, что по стенам временами так сильно бабахает и там так бешено ревут, свирепствуют, скребутся обезумевшие ветры и снег, плевать, что они, как говорят, не только вмиг сбивают с ног, но и дерут лицо и руки похлеще песка. Эта печь, истопленная ещё вчера в полдень, всё дышит теплом, и на полатях просто жарко, и пол тёплый, и многие расположились на нём, а на лавках солдаты. И хотя большинство продолжали копошиться, двигаться, что-то делать, но всё ленивей, медленней и в основном сидя, а кто-то и полулёжа и лёжа. Все давали отойти, отдохнуть прежде всего ногам, окованным толстыми тяжёлыми железами с цепями, идущими к рукам. Эти цепи, эти кандалы позванивали, звякали, стукали непрерывно, это была непрерывная музыка, которую никто из них уже давным-давно не замечал.
Позванивали, звякали, стукали, даже когда люди спали.
А окна, наверное, уже вовсе заваленные снегом, конечно же, так и не светлели, будто ночь теперь установилась навсегда.
Лучины перестали запалять, и слабенький свет теплился теперь только в щелях дощатой двери смотрителева закута. Почти все снова спали, храпели, пыхтели, пердели, позванивая, звякая, постукивая кандалами, да у окон в полной тяжёлой вонючей тьме три или четыре голоса неторопливо, негромко переговаривались, или разговаривали, или что-то рассказывали друг другу. Разобрать было трудно за сильным храпом и взревывающей временами волей.
Потом — очень не скоро, через часы, — из этих разговаривавших кто-то прошёл, перешагивая через спящих, к светцу, долго стучал кресалом и дул, разжигая лучину, от неё зажёг ещё одну, и в их пляшущем свете стало видно, как сидевший там, под окнами на полу, русобородый и русоволосый молодой мужик с тонким, совсем не мужицким лицом расстегнул ремни на стоявшем рядом длинном узком коленкоровом мешке и достал из него небольшую тёмную гитару. Гитары тогда были ещё редкостью, и многие в партии, включая солдат и начальника, впервые её у него и увидели. Длинный коленкоровый мешок был специально сшит для неё, имел длинный широкий ремень, чтобы носить на спине, и мужик только его всю дорогу и нёс очень бережно. Больше вообще ничего не имел, даже смены портянок.
Сел поудобней, просунув гитару под цепь и ручные кандалы, приладил, свесил их впереди, чтобы не сильно мешали, тронул струны длинными пальцами и, склонив голову набок, прислушался. Настраивался сам и маленько подстроил гитару, но даже уже и это треньканье было красиво и очень неожиданно в такой тёмной, душной, вонючей избе, заваленной сопящими, храпящими телами в кандалах, которые позванивали, звякали, стукали.
Люди начали просыпаться.
Он перебирал струны, а они просыпались один за другим, и никто, ни единый даже солдат не озлился, не забурчал, не рявкнул, что русоволосый их разбудил. Наоборот, все, потягиваясь, позёвывая, протирая глаза, поворачивались к нему и выжидательно слушали.
А он наиграл что-то недлинное, задумчивое, потом тоже недлинное, повеселей — хорошо играл, здорово! — потом вскинул голову и, закрыв глаза, негромко повёл и голосом без слов третью мелодию, тоже задумчивую, тоскующую.
Пел мастерски, голос был яркий, тёплый.
Дверь смотрителева закута распахнулась. Подпоручик слушал, не выходя.
А когда начал «Не шуми, ты, мати, зелёная дубровушка», в двери закута появился смотритель.
К концу песни кое-кто из кандальников стал подпевать русоволосому.
А следующую — «Ты рябинушка, ты кудрявая» — вообще пели хором. Русоволосый лишь запел и вёл и подыгрывал на гитаре. Приличных голосов было ещё два или три, остальные хуже некуда — осипшие, пропитые, прокуренные, подобные рыку и гудящим бочкам, — да и пели-то всего человек десять — пятнадцать, но зато как одержимо, с какой душевной страстью и глубиной! Даже глухой, наверное, по одним их губам и глазам понял бы, что важнее и нужнее этой песни у этих людей сейчас нет ничего, вся их жизнь сейчас только в ней.
И в следующей — «Из Кремля, Кремля, крепка города», которую они спели так же.
Господи, куда всё девается, весь этот мрак, тяготы, духота, боли, когда так поют! Какой вдруг свет нисходит в каждого!
Смотритель как стал в двери, так и стоял.
Невысокий, тяжёлый, курчавый, в широкой курчавой бороде, лет, видимо, около сорока, не двинулся он и когда русоволосый передыхал и, свесив кисти длиннопалых рук, легонько тряс ими, давая отойти от тяжести кандалов. Внимательно глядел на это и лишь потом пробасил:
— Ты кто, паря... был?
— Певчий.
— Из вольных, — встрял из закута начальник конвоя и тоже подошёл к двери. — Барский певчий. Барина свово и покалечил. Хотел убить, говорит, да не вышло... Над женой, говорит, тот измывался, а этот, значит...
— Понятно. Этим песням-то ты остальных выучил?
— Двум, трём. Остальные знали.
— Он хор устраивал, — опять принялся объяснять подпоручик. — Подлаживал. Всю дорогу поют. Пускай! Мне нравится. Разрешаю. Вреда нет.
— Да, славно поёте. Только в «Кремле, Кремле, крепком городе» неверно.
— Что неверно? — удивился русоволосый.
— Напев не тот и слова есть не те.
— Так напев-то мой. И слова точные.
— Нет, паря, нет.
— Точные!
Смотритель улыбался.
— Нет! Поют, конечно, по-всякому. Я разное слышал. Но верно не так. Это ж Каина песни, знаешь?
— Знаю. По Каину и пою.
— По Каину?
— По нему. По книжке.
— По какой книжке?
— По его.
— По какой по его?!
— Ну, отец!.. Хотя ясно, откуда... коль даже каторжные редкость. Книжку он написал.
— Он?! Написал?!
Кто-то запалил уже и другой светец, и было хорошо видно, как сильно удивлён, прямо поражён смотритель. Даже растопыренные руки поднял. Все притихли, ожидая, что будет дальше.
— Когда написал?
— Не знаю. Года два, считай, продают.
— И что в ней?
— Всю свою жизнь прописал, и песни там его пропечатаны. Оттуда и пою, хотя многие знал и раньше.