Страница 60 из 77
Потом в окошки брызнуло солнце, и ему казалось, что он давным-давно не видел такого солнца — всё-всё забрызгало: всё играло, слепило, и они сидели все в солнце. И в первый же передых она тихо-тихо счастливо вымолвила:
— Как давно ты не пел!
Нет, он пел, но редко и понемногу и лишь по чьим-нибудь просьбам, в застольях, а так вот правда бог знает сколько уже не пел. Не мог. И сначала не понимал почему, и сам удивлялся, что не может, а потом понял: в последнее время вокруг него как будто сгущалась и сгущалась какая-то тяжёлая противная полумгла, а то и полная тьма, и он шёл и шёл только в них через все эти сырые подземелья, пыточные, казематы, притоны, истязания, вопли, кровь, растяжки, хруст костей, ожоги кнутами и кошками... Прежде всего этого было вроде бы куда меньше и не в такой давящей полутьме и тьме. Ни одного такого вот солнечного дня тогда не вспомнил, не заметил, а ведь наверняка же были.
«Но слава те Господи!»
— Хочешь «Из Кремля, Кремля»?
— Всё хочу!
И тут же просительно улыбнулась:
— Давай Федосью позовём! Слышит же через двери...
Захаживала она к ним часто, всё помогала Арине по хозяйству, и в церковь они по-прежнему нередко ходили вместе. Ночевать же оставалась всё реже и реже и больше ни разу не пыталась завлечь его, сблизиться. Лицо её было всё так же бело и красиво, но что-то в нём заострилось и закаменело намертво — очень жёсткое стало лицо. И глаза теперь при нём всегда отводила и прятала.
X
А в предыдущий раз была у них не одна, а с подругой — инженерской женой Авдотьей по фамилии Жеребцова, — здоровеннейшей бабой, у которой всего было в таком избытке, что хватило бы, кажется, баб на пять: и грудей высоченных, раскачивающихся хватило бы, и плеч крутых, и рук пухлых белых с ямочками, и задницы неохватной, тоже покачивающейся, и веснушек на щекастом трёхподбородочном лице, и весёлости.
Иван тогда сильно припозднился. Вошёл, а из малой светлицы незнакомый, очень зычный, сдобный бабий, как бы льющийся голос — никаких слов не разобрать, кроме матерных, единственных звучавших совершенно отчётливо и смачно, как будто коровьи катухи падали-ляпались. Потом безудержный хохот, от которого, казалось, стены задрожали.
Открыл дверь, а они втроём заходятся: Арина, Федосья и эта Жеребцова — впервые её видел. Остановиться не могли никак, и не сказали после, над чем хохотали. Наливочку вишнёвую сидели пили.
Жеребцова, сильно утишив хохот и остановившись, назвалась сама. Глаза у неё были синие и веселущие, озорные. Позвала его присоединиться.
— Пригубьте со знакомством, Иван Осипыч! Столь про вас наслышаны! Так рада! — и хохотнула, расшевелив все обильные свои веснушки, и игриво стрельнула синими глазищами, а потом по-детски чуть закатила их.
Но у него были ещё срочные дела с молодцами.
Недели через две пришёл около полуночи. Свечу в спаленке не запалял, сразу лёг. Арина проснулась и с готовностью подвинулась, прижалась. От неё пахнуло той вишнёвой наливкой. Он погладил её: «Спи!» — и сам мгновенно уснул, но вскоре непонятно отчего проснулся и прислушался. Было тихо. Спать больше не хотелось. Вспомнил, что на ночь не мочился. Бесшумно выскользнул за дверь в проходные сенцы с чуланами, сделал несколько шагов, как дверь в первый чулан, где обычно спала Федосья, со скрипом отворилась — затворилась, и дорогу ему преградила здоровенная фигура Жеребцовой в сорочке — узнал по размерам и до тихонькому сдобненькому смеху. В этих проходных сенцах скудный ночной свет тек лишь из крошечного волокового окошка, и он еле-еле различал пышные очертания и распущенные обильные волосы. И учуял дух той же наливки. Усмехнулся и прошептал: «Чего желаете?» Она так же тихонько прыснула и прошептала: «Тебя!» И быстро-быстро тихонько и весело дальше: «Учуял, что звала! Вышел, ястреб рыжий! К тебе пришла! Тебя хочу! Не отпихивай! Спробуй! Скусная!» И обхватила, обволокла, как будто стала втягивать, всасывать в своё мягчайшее необъятное тело, жаркое почти как в бане. Левой рукой обвила, тянула шею, ртом ловила его рот, раздавленными грудьми жала грудь, а правой уже зашарила внизу, в его ширинке. И всё тихонько сдобненько смачно посмеиваясь. Он, развеселясь, даже крякнул и мощно чуть отстранил её от себя, утишая, и тут же железными руками своими оценивающе споро всю огладил, ощупал с волос и шеи донизу, до ляжек и ног. Одобрительно хмыкнул.
Всего было, конечно, чересчур много, но всё ладное, фигуристое, особенно эти широченные неохватные мягкие бедра. Такой обильной бабищи у него ещё не было. Это ощупывание длилось, конечно, мгновения, но она всё же успела весёлым шёпотом повторить: «Скусная! Скусная! Опробуй!» Прошептал: «Идём во двор!» А она на это весело: «Да ну!» — и хоп! — высоко задрала сорочку, развернулась к нему задом, сильно перегнулась и подставила. И он, посмеиваясь, уделал её так крепко, что под её руками, упиравшимися в дощатую стенку, что-то сильно скрипело, подрагивало, а она к концу, сладостно пыхая, ещё и с восторгом, почти в голос приговаривала: «Ух! Ух! Ух!» Вроде и половицы под ними постанывали. В общем, шум был, и он потом спросил:
— Федосья-то здесь?
— Спит.
«Спала?.. Плевать!»
Дверь в чулан была жидкая, дощатая, и закрытая или приоткрытая — почти в полной темноте он не разобрал.
А Жеребцова опять прильнула, опять потянулась рукой вниз, и со смешком, в самое ухо ему:
— Теперь на травку! Там дождичек, она скользкая...
XI
Посланные на Волгу вернулись лишь перед Покровом, в грязные дождливые холода, без Камчатки. Больше трёх месяцев мотались.
Сыскать-то они его сыскали. Ещё в августе в Нижнем Новгороде на Скобе у причалов. Ватажка у них там в шесть человек по баржам и дощаникам шуровала, а ночлег у него в домишке под самым Кремлем был. Спознакомились, наплели, что той же стати и ищут, к кому бы прибиться — подхарчиться. Снизу-де Волги идут, от Симбирска. А он в той ватажке вроде за вожака. Прибавлению обрадовался. Раз даже на дело сходили. Потом, понятно, гульнули, он, Камчатка-то, поднабрался и сам вдруг про Москву, что это родина его дорогая и как тоскует по ней, чуть не воет, бывает. «Мать там в сырой земле! Все корни там!» Аж потемнел, когда говорил. А Волк ему: чего ж не вернёшься? Помотал головой. А они ему, что тоже-де про Москву думают, да уж, считай, намылились туда, больно поглядеть охота, не бывали, и гульнуть, сказывают, можно ой-ей-ей! Вот бы им с ним-то, как это его родная вотчина, и он там наверняка знает всё и всех. «Да уж!» — горделиво гоготнул Камчатка и стал хвастаться, чего прежде вытворял на Москве, да с кем, с какими орлами, даже его помянул, Каина, когда, мол, тот ещё того, был... человеком, и добавил вскользь и тоже горделиво: «Мой выученик!» Ну они, понятно, его вовсю уговаривать, запивая эти уговоры вином; пойдём да пойдём хоть на недельку, хоть только покажешь главное, приткнёшь нас куда надо. «Будь отцом родным!» Хорошо уговаривали, не в лоб, с большим к нему почтением, прям восхищением вроде. Обниматься, целоваться лезли с обильного питья-то. И растопили, раззадорили, аж расчувствовался. Уговорили!
— Пойдём! — сказал. — Завтрева обмозгуем до конца.
— А спать здоров! Будто бычина храпит. Сутками спит.
— Да, — кивнул Иван. — Может!
— Ну и мы даванули. А поднялись — нет его. Исчез. Весь Нижний обшарили, в Печерских горах в норы лазили. Видно, перестарались, переуговаривали — мазанулись, и он почуял, что мы представляемся. Или что про Москву сказали по пьянке, и он понял, что знаем её, или про Симбирск и низы Волги, где никогда не были. Не заметили — мазанули, а он усёк. И ватажка его ни сном ни духом, куда делся. Испугался. Чуем, тебя боится, и помянул не случайно. Может, догадался, кто мы, и проверял. Думали, он попроще. Ещё два месяца вниз-вверх по Волге искали. Как в воду ушёл.