Страница 21 из 77
Идти пришлось долго, и было тяжело столько времени неотступно следить, куда ступил впередиидущий, и ступить точно туда же. Каждый ведь нёс ещё оружие и боевой припас, тащили и то, что взяли в Работках у Шубина, тащили и какие-то свои котомки, кисы, одёжку. Поэтому все страшно обрадовались, когда вышли наконец на твёрдое возвышение в редких могучих соснах. Евстафий объявил, что это остров, и, пройдя ещё немного в глубь него, они оказались на просторной поляне, на которой были большие высокие землянки с дощатыми и жердяными дверьми, были земляные печурки, ещё какие-то земляные строения, был глухой сруб, высоко поднятый над землёй на толстых столбах, были две аккуратные поленницы дров и колодец с очень высоким журавлём.
— Жил, что ль, кто? Или хоронился?
— Какая разница, — ответил темнолицый.
Рассыпавшаяся по необычному поселению ватага с любопытством всё рассматривала — и уже заскрипели двери землянок, лязгало складываемое оружие, кто-то басил: «Чур, ляжу тут, у двери!», надсадно взвизгнул колодезный журавль, кто-то удивлённо матюгнулся: «Глянь-ко, туды-растуды, — лавка долблёная!» Потянуло табачным дымом — это мосластый Никишка сидел уже на траве, привалившись к срубовому столбу, и громко сосал-распалял свою фарфоровую голландскую трубку, которую носил всегда за пазухой и которую мог сосать целые дни напролёт. Евстафий крикнул ему:
— Эй, это, у амбара, с огнём сторожней!
И Заре, Ивану, и Камчатке:
— В амбаре — жито. И жерновок есть. А там вон — баня, каменка.
— Гы-ы-ы! — возликовал Камчатка. — Земляная!
Он был лютый парильщик. И Заря с удовольствием повёл плечами — тоже любил попариться.
— Это вон — вон и вон! — погреба с припасом. Увидите. Дичину настреляете. И зайцев. Медведи ходят. Сохатые.
— Сюда?! Через трясину?!
— Это у нас тропа одна, а у них сто. Через три дня приду. Живите.
— Не жизнь, а рай земной, не захочется и домой. Может, останешься?
Евстафий этих слов будто не слышал. Уже часа три был с ними, привёл в такое место, а глядел по-прежнему сурово, отчуждённо, непроницаемо, и что он за человек, никто так и не понял. И что у него на уме, тоже невозможно было угадать. И ни разу не улыбнулся, не усмехнулся.
— Через три дня? А если не придёшь?
— Боитесь?
— Боимся не боимся, а как уйти-то?
— Это, сказал, приду — приду.
— А вдруг драгуны, вдруг медведь нападёт, мало ли?
— Сын придёт. Или ещё кто.
— Ты ж сказал, что только один тропу знаешь.
— Боитесь!.. Разбо-о-ойники! — презрительно махнул рукой и пошёл к болоту. И болотом-чарусой прямо на садившееся большое красное-красное солнце, прямо будто в него вошёл, — красное, будто расплавился в нём, в его огне, — куда невозможно было смотреть! — но многие смотрели, и Иван смотрел, и Заря, и Муромец, многие, потому что это было необычно и как-то тревожно, как он шёл в это красное-красное — и расплавился, растворился в нём.
XXII
Припас оказался добрый: вскоре ели ячневую кашу, кислую капусту, и сальца всем помаленьку перепало.
А потом два дня только и делали, что дрыхли, отходили от погони. Кашевары встанут, чего-нибудь наварят, напекут, остальных побудят, все поедят, долговязый Никишка, Заря и ещё трое-четверо подымят трубками, и снова все на боковую по землянкам или прямо под соснами на траве, или на пружинистой скользкой пахучей хвое. Но это только днём — дни стояли тёплые, ясные. А ночами столько было комарья, что и в землянках засыпали-просыпались под их то накатывающийся, то откатывающийся свирепый звон и поднимались все в зудящих волдырях. Ничто не спасало, чем ни закрывались, во что ни заворачивались — пролезали и жрали. И всё-таки две ночи дрыхли почти все. Иван никогда в жизни столько не спал. В третью ночь уже просто лежал совсем отдохнувший, лёгкий — во всём теле была лёгкость и в душе, — ни о чём особо не думал, комарье уже не гнал, только давил сильно насосавшихся, глядел на щели в двери — ночь была светлая, ждал, когда щели высветлятся совсем и покажется солнце. С ним и поднялся, и пошёл глядеть по-настоящему, куда ж это они попали. Из другой землянки в это же время вылез Калёный — шибко чернявый, мохнатобровый, жилистый, молчаливый мужик, вроде из тверских. Прокашливаясь, отплёвываясь, сказал, что сговорился с Камчаткой — затопит баню. Набрал в поленнице дров, и Иван набрал, и понесли к бане, устроенной тоже в глубокой квадратной землянке с потолком из толстых брёвен. Ступеньки к банной двери обвалились, пришлось их поправлять. Бревенчатые стены внутри были влажные, местами в плесени, там стоял тяжёлый спёртый дух застарелой земляной сырости, камни в каменке осклизли, тоже покрылись плесенью, зацвели лишайником. Оконце с бычьим пузырём в боковом скате было до того грязное и заросшее снаружи травой, что не пропускало ни капли света. Пришлось всё это тоже поправлять, чистить, и они дивились, до чего ж в каменке много здоровенных камней; сама-то сложена в основном из небольших, а для каления все чуть ли не с человечью голову.
— А на острове сем ни одного камня нет, — сказал Калёный.
— Глядел?
— Вчерась. Ни одного не видел, а хоть один-то должен был остаться.
— Через болото таскали?
Калёный кивнул.
— Лихо! Подолгу, стал быть, жили с баней-то.
— У нас и землянка с печуркой, большая, человек на десять, я в ней детску погремушку нашёл, во!
И вытащил из кармана старенькую, оббитую, ребристую деревянную погремушку.
— С детьми хоронились?! Это кто же?
Ему и в голову не пришло, что кто-нибудь мог просто жить на таком потаённом острове, да в земле, да посреди великого гиблого болота. «Только хорониться, отсиживаться... Но как всё ладно поустраивали-то!»
— Раскольники, — сказал Калёный.
— Раскольники!..
Иван никогда о них особо не думал: считал, что это просто малость сдвинутые люди — чего о них думать-то. Но что именно здесь, в заволжских раменях, на Керженце, на Линде и Узоле, ныне у раскольников основные пристанища, что именно сюда они бегут от гонений из Москвы и со всей России, — про это, конечно, слышал не раз и сейчас даже вспомнил, как кто-то говорил, будто тут у них есть и своя потаённая столица и что, как ни рыщут власти, а разыскать их в этих лесах и выловить никак не могут.
«Ловки! Неуж и Евстафий из них?»
Каменка разгорелась, загудела, баня наполнилась дымом, он повалил из двери, из открытой дыры в крыше, потёк, медленно поднимаясь, по всему селению. День занимался опять безветренный, ясный, тёплый. Из землянок, кряхтя, потягиваясь, зевая и принюхиваясь к дыму, вылезали просыпающиеся. Кашевары завозились у своих печур. Продирающий глаза кулачищами Камчатка, увидав уже топившуюся баню, радостно разулыбился и, гыгыкая, крикнул: «Чего тащить, воды аль дров?» — «Воды и дров!» Колодезный журавль испуганно пронзительно взвизгнул — так рьяно он принялся за дело. А показавшиеся Муромец и долговязый Митюха пошли за дровами. Когда принесли, Иван спросил Муромца, не почуял ли он чего особого в этом Евстафии и в его деревне, что вон Калёный думает, что они раскольники — это ведь их края. Муромец сказал, что ничего не почуял и вообще видел там ещё лишь двух мужиков и одну бабу. Как вошёл в деревню, так сразу и встретил, и они сразу повели его к Евстафию.
— Сказали, к старосте. И на все вопросы лишь «да», да «нет», да «он скажет» — больше ничего. Все тоже хмурые были. Видел ещё, как ребятня мелькнула, попряталась... Дворов там с пятнадцать, стоят тесно, один к одному, все связаны заборами, без разрывов. Церкви не видел.
— Коли раскольники, здешние — беспоповцы, — сказал Калёный.
— Знаешь про них?
— Мало.
— Это без попов, что ль, и без церквей?
— Церкви, вишь, бывают, и дома навроде церквей или часовни, а больше, вишь, прям в избах больших молельни такие делают, и заправляют в них всем старшие, главные такие, в каждом месте свои. Они, вишь, всё по общинам, по сектам, в иных даже главные Христами и Богородицами зовутся.