Страница 22 из 77
— Ну-у-у! — поражённо выдохнул долговязый губастый пучеглазый Митюха.
Он был точно ребёнок, этот мужик неведомо из каких мест и неведомо каких лет — тридцати или сорока, — сам не знал. Никогда не чесал ни головы, ни бороды, мог ходить по снегу босым и говорил, что нисколько не мёрзнет, но обязательно даже летом в жару не снимал с колтунистой вшивой головы истёртый засаленный волчий треух — говорил, что голова зябнет. Был очень услужлив и привязчив, в этот раз ни на шаг не отходил от Камчатки, нынче ещё до восхода появился возле его землянки и ждал. А сейчас как подошёл с охапкой дров и услышал про раскольников, так и стоял, прижимая поленья к себе, сильно выпятив толстые губы, округлив глаза и с мучительным испугом соображая: как это новые Христы и Богородицы?
— Дровишки не золотишко — можно и кинуть! — Иван торкнул его пальцем в бок.
А Камчатка тем временем уже стучал вёдрами в бане, в густом едучем дыму, и кричал, чтоб давали ещё дров.
Натопили крепко. Жар держался долго, а тепло так до самого вечера, охотники напарились, набанились всласть. Но были и которые не банились вовсе. Иван приметил четверых; почему обратил вдруг внимание — непонятно, но обратил.
А на другой день пришёл Евстафий, принёс немного хлеба и соли тёмно-серого цвета, почти чёрной. Они ей удивились, а он сказал, что здесь соль калят в печах — тогда она настоящая и вкусная, а белая — не настоящая и они её не едят. И ещё сказал, что вёрстах в сорока есть село большое и драгуны сейчас там, всех пришлых выспрашивают, не видали ли где чужих. Раз отъезжали в другую сторону. Сведения верные. Посему надо ждать, пока не уйдут и чтоб ушли подале. А он придёт теперь дён через пять, шесть.
Говорил неторопливо, не садясь, и всё въедливо, медленно оглядывал — цело ли, не порушено, не загажено что? И двинулся в обратный путь.
— Передохнул бы! — попытался остановить его Заря. — Поговорим.
— Это, об чем? — Брови Евстафия удивлённо приподнялись, но голос оставался ровным. Он всё шёл к тому месту, где начиналась тропа, и они четверо за ним. Заря озлился:
— Да погодь! Чёрт тя дери!
Мужик резко остановился, грозно поднял указательный палец, поднеся его к самому атаманову носу, и тихо властно велел:
— Не смей! Это! Не смей его поминать! Тут!
Заря машинально понимающе кивнул, «не буду, мол».
— Это, чего ещё?
— Так ведь не знаем мы про тя ничего, окромя имечка, — зачастил Иван. — Не можем даже благодарность вознести Господу, что послал нам тебя, ибо не ведаем, на какую деревню чтоб благодать свою простёр...
Евстафий непроницаемо смотрел на Ивана и молчал.
— Винца бы принёс! — сказал Заря.
— Это не держим.
— У кого-ни-то-то есть.
— Не держим, сказал.
— Не пьёте?! — не поверил Заря.
— Не пьём.
— Вся деревня, что ль?!
Ответа не было. Атаман стал мрачнеть, стал совсем чёрный, совсем безглазый. Муромец встрял, отвлекая его:
— Сеетесь?
— Это, досеваем. С завтрева — огурцы, капуста.
— Огурцы... Капуста... — негромким, потеплевшим вдруг голосом повторил Муромец и, улыбнувшись, попросил неожиданно: — Возьми с собой, пособлю, недельку попашу, посажаю — соскучился без земли, который год.
Тот молчал.
— Возьми! — ещё раз просительно улыбнулся Муромец.
— Это, не требуется, — не сразу сказал Евстафий.
— Мне требуется...
Иван не знал, что Илья Муромец такой. И Заря с Камчаткой, видно, не знали, и теперь они все четверо смотрели мрачно на темнолицего.
«Неуж не понял человека?.. Не-е-ет, он всё понял, глазищи у него хоть и тяжёлые, непробиваемые, но умнющие, он всё понимает, но не возьмёт ни за что — это видно. Почему? Неуж ещё одни руки в такую горячую пору лишние? Не может быть. Почему ж?!»
Этот мужик тоже всё больше злил Ивана, но чем-то и... нравился, и он спросил в лоб:
— Ты раскольник?
— Кто сказал?
— Дятел прознал да мне простучал.
— Это, с ним и балагурь.
И пошёл дальше. Иван с ним. Остальные не пошли.
— Да погодь ты! Всерьёз любопытствую про раскол-то. Что в нём?
Евстафий молчал.
— Говорят, тут все...
— Это дятел говорит?
— Ты как ёж — тебя не трожь! Верно любопытствую.
Но тот не проронил больше ни слова. И не глянул больше. Ушёл.
«Если б не выходить отсюда, ты б у нас поплясал, кремень. Мы б кресало-то нашли!»
Вечером, у костерка, разожжённого для отгона комаров, Муромец сидел грустный, молчаливый, теребил обрубленное ухо. Он был хлопотливый, ловкий, рукастый и уже изнывал в четырёхдневном безделье и, наверное, очень надеялся уйти нынче с Евстафием.
Вспомнили, как тот отвечал, как делал вид, что не понимал, почему человек просится. Про чёрную соль вспомнили, про вино.
— Не требуется, сказал... И, вишь, деревню не назвал. Он нас в неё и не пустит. Уведёт отсюда так, что мы её и не увидим. И прозванья знать не будем. Чтоб никогда не вернулись, не сыска ли. Понимаете?
Калёный лежал поодоль, опершись на руку, говорил негромко, но все затихли, слушали.
— Они ж хоронятся не только от властей — от всех чужих. Чужие для них — нечистые, неверные, вроде басурман, и чем меньше их будет, тем, вишь, чище будут, по-ихнему, они сами тем, вишь, ближе к Богу. Понимаете?
— Всю жизнь живут в одной деревне, никуда не уходя, никого не видя?! От рожденья до могилы?!
Мысль почему-то пронзила, прожгла ледяным огнём, ибо вдруг представилось, что было бы, если бы он сам оказался среди них: ведь взбесился бы, убёг или наделал бы бог знает что. Никого, ничего, кроме одной деревни, не видеть!!!
— Это ж живая могила. Ради чего?
— Не скажу, не понимаю, хотя говаривал с ними, бывало. Я молодым, вишь, в солдатах был, давно, два года искал, ловил их, но не здесь, а на Узоле, в Пошехонье. И, знаете, чего видел? По Узоле раз шли, шли чепыжником, вроде как мы от драгун, глядим, на другом высоком берегу две избы, дворы. Нас оттоль, видно, раньше заметили. Подошли, кричим-зовём, чтоб сказали, кто такие. Без ответа. А всё, видим, позаперто изнутри и ставни заперты. Потом слышим, вроде пение различается, непонятное. Скинули одёжу — и через Узолу, ружья с мундирами над собой. Облаклись, полезли на кручу, а над теми избами — дым и пламя. Понимаете? Пока, вишь, взобрались пятеро или семеро нас — всё уж в огне, и из него обрывками, захлёбами последние вскрики — правда пели. Сожигались и пели. В то лето сушь была великая, боялись, лес вспыхнет, уж пересохшая трава занялась, мы бегали, топтали, чтоб удержать. Через час, наверное, — быстро, быстро всё кончилось! — одни угли да головешки остались. Сколько там было, кто — не ведаю. Нигде не разведали, никто не знал про те две избы. А может, и знали, да молчали. Понимаете? Это ещё при императоре Петре Первом было, перед его кончиной. Потом в Пошехонье было. Там возле деревни уж вроде церкви большой было построено или молельни высокой с куполком. Подъехали, а оттоль, из-за запертой двери тоже пение, вроде псалмы поют во много голосов, может в сотню. Слышно и ребячьи. Сильно поют. Жутко. Жуть какая-то за душу схватила. Поручик в ту дверь стук да стук — отворите, мол! Сильней поют, без ответа. Видим, в высоких маленьких окошках отблески свечей. Свечей там было позажжено много. Поручик велел пробежать по деревне, поглядеть, нет ли кого в домах, и сыскать, притащить бревно. Ни единой души не нашли, ни старой, ни малой. Только на дороге в пыли деревянная погремушка валилась. Обронили. Поручик всё стучит и уж орёт, чтоб услышали, чтоб выслали кого на переговоры, что зла-де никому никакого не будет, только скажут пусть, сколько их здесь и откуда. Божился им, что слово его твёрдо. И тут чуем, что оттоль потянуло дымом. Видим, и в окошках вверху дым. У дверей-то сено было натрушено — наносили, вишь, туда. Изготовились. И там уж вроде не поют, а ревут жутким рёвом, задыхаясь и кашляя. Аж спина захолодела. Мы уж и бревном бьём — разбегаемся, бах, бах! А там и рёв, и треск, и огонь вовсю, вой истошный, душу раздирающий, и огонь, огонь в окнах, под крышей, по стенам, всё в дыму. Жар. Пекло. Бить бревном невозможно. Мы пятились, пятились. Огонь ревел, и были там ещё голоса — не знаю. Потом всё рухнуло. Чуть ли не две сотни, сказывали, сожглись, даже с грудными младенцами.