Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 75

Что ты будешь делать? И жалко старика и невыносимо с ним нянчиться… Ощущаю стыд: ну что я раздражаюсь против старика? Ответно припадаю губами к дверной щели, ёжусь от стреляющей в упор струйки холодного воздуха, набираю полную грудь и вежливо ору Мамочкину в самое горло:

– Не волнуйтесь, товарищ Мамочкин, никому ни словечка про вас не скажу! Не переживайте! Спать идите!

Послушно успокоившийся старик, шаркая, исчезает в глОтке нашего коммунального коридора.

Я снова погружаюсь в воду, размышления, и свою беспричинную, всё нарастающую тревогу. Подведём-ка итоги последних дней… Итак, ничего нового о Цветаевой я так и не узнала. А ведь на маму, собственно, была вся надежда. Она всю эту кашу заварила, ей бы и разгребать…

Когда-то, в период моего подросткового становления, я, как и положено, страшно скандалила с родителями. Тогда я уже жила здесь, то есть у бабушки, и отношения с маман уже переросли в ту безмерно болезненную любовь, когда люди не умеют жить ни вместе, ни порознь. Долго не видеть друг друга мы не могли: задыхались от кучи невысказанного, которой поделиться можно только друг с другом, потому как куча эта совсем личная и трудно объясняемая посторонним. Общаться часто тоже не могли: доводили друг друга до слёз малейшим невниманием и совершенно не могли разговаривать из-за этих вечных обоюдных упрёков. Отчётливо помню насыщенный запахами летний вечер того периода. Мы с маман сидим на крыльце веранды. Я демонстративно курю, она игнорирует эту демонстрацию и смотрит прямо перед собой, уязвлённая каким-то очередным моим трактатом о пользе жизни без родителей. Я продолжаю разглагольствовать, а маман перебивает резко. Полушёпотом, ничуть не стесняясь уже привычно влажных во время моих приездов глаз, улыбается одними губами и задумчиво произносит: «Знаешь, а вот Цветаева повесилась, когда сын сказал, что она ему не нужна». Что было дальше, не помню. Наверняка помирились, поплакали хором о такой дурацкой нашей неспособности общаться. А фраза запомнилась и всплыла в памяти, как только я взялась за Рукопись. К статье о смерти Цветаевой эта информация была бы очень интересна… Собственно, истекшие выходные были принесены в жертву решению этого вопроса. Я поехала к маман спрашивать и осталась ни с чем. Маман о том нашем разговоре категорически не помнит и про источник информации сказать ничего не может: «Может, я сама это придумала, а может, и вычитала где. Выбрось из головы. Ты же претендуешь на объективность – вот и руководствуйся только проверенными фактами». Я взвыла мысленно и дала себе очередной зарок на важные темы с домашними не разговаривать. Как про меня такое можно думать?! На объективность Рукописи я никогда не претендовала. Антология смерти не может быть объективной – как можно объективно писать о том, к чему неравнодушен?!

Общий язык с обожаемой своей маман я в очередной раз не нашла. О чём жалею теперь страстно, за что нижайше прошу простить меня, как и за всё содеянное. И нет никаких слов, чтобы выразить степень моей к ней любви и моей перед ней виноватости… Больше об этом писать ничего не буду. Слишком болезненно, а мне силы экономить нужно.

Объективный взгляд:

Глупо было надеяться раскопать что-то новое о самоубийстве Цветаевой. Там всё давно уже сказано. Не стоило ехать к матери, чтоб убедиться, что факт несостоятелен – ссора с сыном не являлась толчком к Цветаевскому самоубийству. Марина Ивановна повесилась осознанно, вовсе не в порыве обиды.

Откуда вообще можно было взять информацию о ссоре?

Из воспоминаний современников? Нет. Обращаясь к сыну «на повышенных тонах» Марина Ивановна всегда переходила на французский, и Мур отвечал тем же. Те, кто был свидетелем последних месяцев поэтессы, не могли понимать текст. Фраза: «Ну уж одного из нас точно вынесут отсюда вперед ногами», – презрительно брошенная Муром матери в одну из ссор, – не в счет. Марина Ивановна всегда была сторонницей чёрного юмора, /слишком сама любила,/ смеяться, когда нельзя/, и всерьёз пораниться о подобное высказывание не могла.

Из дневника Мура? Нет. В опубликованных страницах дневника нет рассказа о последней ссоре с матерью. «Марина Ивановна поступила логично», – скажет Мур после смерти Цветаевой, спасая её имя от обвинений в чудовищном эгоизме. То есть он её поступок случайной вспышкой не считает. Да и сама она писала в предсмертной записке сыну: «Я тяжело больна, это уже не я», то есть подчёркивала, что выбор свой делает осознанно.

Версия маман неправдива, зато красива и, в сравнении с правдой, куда более поучительна:

Мир рушился. Марина Ивановна находилась на грани: муж, дочь, все друзья – если живы, то в лагерях, сама – в опале и эвакуации. Без работы, без средств, без элементарного уважения со стороны окружающих, без возможности заниматься творчеством. Всё было против поэтессы, но она держалась. Не имела права сдаваться, потому что поэт, по её убеждению, обязан быть сильным. «В вас ударят все молнии, но вы должны выстоять», – писала она когда-то Пастернаку, уверенная, что сама бы обязательно выстояла. Но удар нанесли изнутри. В полном расцвете своего шестнадцатилетнего самоутверждения, Мур не оставался в долгу и отвечал на срывы матери (а срывы были, и сын, как самый близкий человек, конечно же попадался под горячую руку) едкими замечаниями. Вынести это Цветаева уже не смогла. Молнии били в самое дорогое – в ахиллесову пяту – в любовь сына. Дети переходного возраста, бойтесь собственных взрывов! Берегите поэтов – ум, честь и совесть вашей эпохи!

Бесспорно, множество красивых сюжетов можно надстроить над любой из смертей…За каждой надстройкой ездить к матери? Думается, Марина (не Цветаева – наша, Бесфамильная) просто предчувствовала грядущее. Знала каким-то дальним закутком сознания, что случится, и ездила к маман поэтому. Жизнь и без нашего воображения мастер красивых сюжетов. Особенно остро ощущаешь это, когда строят из твоей собственной шкуры.

– Горим! Горим! – истеричные вести доносятся из дальнего коридора. Кажется, из комнаты Масковской.

Так… Похоже, поразмыслить не получится. До итогов ли тут? Не соседи – катастрофа. Нашли время дебоширить.

– Горим! Горим! – это уже Волкова присоединилась. Волкова – дама серьёзная. Зря говорить не станет.

Завязываю на груди полотенце, тревожно высовываюсь в коридор.

– Голячка! – восторженно комментирует мой внешний вид трёхлетняя дочь Волковой, – Ма, гляди – Голячка! – она тычет в меня своим не по-детски чинным пальчиком (так, будто я не человек вовсе, а экспонат на выставке) и продолжает свой путь, снова хватаясь за юбку матери. Волкова властно стучится в каждую встречную дверь и требовательно, но монотонно, голосом проводницы из плацкартного вагона, деловито объявляет:

– Горим! Горим! Пожар! Просыпайтесь! Вещи не забывайте! А вы, кстати, ещё за свет должны, – последнюю фразу она обращает ко мне, бросая через плечо свой строгий бухгалтерский взгляд. Волкова следит у нас за счетАми и отличается способностью помнить их все при любых обстоятельствах. – Расплачивайтесь!

– Прямо сейчас? – я невольно улыбаюсь. Волкова мне симпатична. Своей уверенностью, несвоевременностью, совершенной оконченностью своего педантичного облика.

– Потом. Сейчас с вас взять нечего, – без тени улыбки отвечает она и снова стучится в дверь к соседям своим монотонным, – Горим! Горим! Просыпайтесь.

И тут раздаётся пронзительный вой сирен. Одновременно с этим всполошенной курицей пробегает по коридору Масковская, распахивает входную дверь, впуская в коридор едкий запах гари.

Господи Боже, и впрямь горим! Чего ж я стою-то?

Несусь, сломя голову, в свою комнату. Натыкаюсь на студентиков-квартирантов, роняю им под ноги полотенце, мчусь дальше, сверкая белоснежной задницей на фоне тёмных очертаний коридорного хлама.

А вот съездила бы на море в этом году, захватило бы сейчас у мальчиков дух от моей бронзовой равномерности. А так – чёрти что – очертания белья выделяются, словно вытатуированные. Это нынче не модно, считается признаком дурного тона… Но я, увы, с морем пролетела, на солярий не накопила времени, а склонить к нудизму консервативных родителей – моих сообщников в коротких вылазках на речку – так и не смогла.