Страница 9 из 75
Влетаю в комнату. Жуть какая! В оконное стекло бьётся тёмно-серый монстр. Горит, кажется, где-то внизу, а нас атакует лишь смрадный дым. Уже лезет в запечатанные на зиму оконные щели, уже сочится. Хорошо хоть, форточку я ещё до ухода в ванну закрыла. К окну не подхожу. Хватаю ноутбук с рукописями, хватаю сумочку (благо записная книжка, телефон, деньги и документы всегда в ней), подставляю пластиковый пакет к трюмо, сгребаю всю косметику и безделушки, швыряю туда же альбом с фотографиями… Потом стыжусь и оставляю пакет под зеркалом: вдруг угорим, что про меня потомки думать станут? «Жила была одна дама, и самое дорогое в её жизни была косметика…»Несусь к двери. Стоп! Одеться, дура, забыла.
Перепуганные соседи собрались в кухне. Окна здесь выходят на другую сторону от пожара. Дружно надеемся на пожарных. Должны потушить. На лестничную площадку не суемся – там дымно. Мадам Волкова уже с кем-то созвонилась, мадам Волкова уже знает, что делать: сидеть на общественных табуретках и ждать отбоя тревоги.
Говорить нам особо не о чем. Всё, что можно рассказать, и так друг о друге знаем, а остальное – ни пред какими пожарами друг другу не откроем.
Студентики-квартиранты очень злятся, что Волкова не даёт никому пойти посмотреть, как там тушат.
– Газом надышитесь где-нибудь в другом месте, не под моей ответственностью, – безапеляционно заявляет она на правах хозяйки их комнаты.
Масковская дрожащими руками обвязывает свою кошку широкой праздничной ленточкой. К ленточке она собирается привязать моток веревки.
– Если станет совсем плохо, буду эвакуировать Муську через окно, – причитает она, объясняя волковской дочери, зачем отобрала её бантик.
Андрей Артемович – единственный нормальный мужик в нашей квартире – болезненно морщится, глядя на часы. Через три часа ему надо будет собираться на работу. Даже если сгорим, его обуглившийся труп пойдёт туда, с твёрдым намерением заработать на институт подрастающему сыну. Жена Андрея Артёмовича дремлет на мешке с вещами (и когда, спрашивается, успели собрать?), иногда сонно открывает глаза и по-детски улыбается:
– Хорошо, что Тёмочка сейчас у бабушки, да?
В целом обстановка весьма гармоничная. Вроде и нет никакого ЧП. Только Волкова нервничает.
– Товарищ Мамочкин! – требовательно кричит она в дальний конец коридора, – Долго вы там? Идите к нам, я говорю!
– Товалисс Мамоскин! – вторит матери девочка и смеётся. Ей страшно нравится произносить имя соседа.
Я всегда поражаюсь, как Волкова умудрилась её создать. Такую смешную, такую белокурую, такую бестолковую и подвижную… Даже не в этом дело. Не в подвижности. Непонятно, как Волкова умудрилась её зачать? Ни разу в жизни я не видела рядом с нашей счетоводшей ни мужа, ни любовника, ни ухажера, ни даже просто друга. Внешне Волкова всегда была дамой ого-го-го, а вот характером не вышла. Не желала никаких внеделовых контактов, и всё тут. Масковская говаривала, что был когда-то синеглазый мальчик, с которым наша Волкова гуляла в юности, и на шею бросалась при встрече, и от телефона не отходила, и о свадьбе уже было договорено… А потом афганская война забрала синеглазого. И с тех пор Волкова решила, мол, хранить обет верности погибшему. И нарушила этот обет лишь однажды, когда дочку себе завести надумала. Поначалу я Масковской не верила – та мастер плетения сплетен. Но однажды Волкова зашла ко мне в комнату испить чайку и, наткнувшись на листок с выписанными Ахматовскими строчками, побелела вдруг.
Не бывать тебе в живых,/Со снегу не встать./Двадцать восемь штыковых,/ Огнестрельных пять. /Горькую обновушку/ Другу шила я./Любит, любит кровушку / Русская земля.
– Как точно это, как про него… Мариночка, чьё это? – Волкова мгновенно растеряла всю свою невозмутимость.
– Это Анна Андреевна оплакивала Гумилёва. Ещё до того, как выяснилось всё. Написала, а спустя две недели узнала, что бывший муж расстрелян, – я ответила, как энциклопедия, без тени вопроса, мол «вам-то что?». Потому как почувствовала: нельзя её сейчас расспрашивать.
– А… Про Гумилёва… – растерянно пробормотала тогда Волкова и ушла к себе, так ничего и не объяснив.
Но и так всё понятно было. Тот, лучший, погиб, а абы каких Волковой не надо было. Молодец баба! В тридцать семь лет, дочку решилась завести. Экземпляра того, с которым решилась, никто из нас никогда не видывал. Спросить бы о нём, да нехорошо вроде бы к взрослой женщине с такими глупостями приставать.
– А ведь там, где горит… Там, наверное, люди гибнут… Мы бы спасти могли, наверное, растерянно произносит вдруг один из студентиков. Другой опасливо косится на Волкову и пожимает плечами: сам, мол, брат, видишь, никуда нас отсюда не отпустят. На том они и успокаиваются.
А я вот наоборот. До меня тоже вдруг доходит, что прямо сейчас, на пару этажей ниже, рушатся, а может, и обрываются чьи-то жизни. Кого я помню со второго этажа? Только хрупкую девочку с огромной собакой и не менее огромными глупыми глазами. Глупыми не от природы, от юного возраста… Жаль будет, если они так никогда и не поумнеют.
Живо представляю себе картину: залитый пламенем коридор, сдавленные гарью крики тех, чей путь к выходу отрезан пламенем, невыносимое палево…
Стоять! То, ненадолго притихшее предчувствие чего-то дерьмового вспыхивает моментально с новой силою. Да ведь это мой сон! Один в один… Вот к чему, оказывается, снились эти бесконечные пожары. Или своими снами я сама зазвала их в гости? Эх, сны мои кошмарные, неотпускающие ужасы… Напророчила.
Я очень часто ношу цветочки к своей могиле. То есть, не к могиле – к ячейке в колумбарии. Выискиваю её среди чужих, всматриваюсь в собственные инициалы на надгробии, кладу цветочки, шепчусь с покойными. «Могила» эта «моя» по трём причинам – во-первых, ячейка принадлежит мне по документам, во-вторых, когда помру, её вскроют и замуруют мои бренные остатки вместе с остальными, в-третьих – на надгробии, кроме дедовых, выгравированы ещё и мои инициалы. Не по ошибке, а оттого, что мы с покойной бабулей полные тёзки. Отца назвали в честь его деда, меня – в честь бабушки. Особенно забавно было получать на почте компенсацию на захоронение.
– Фамилия-имя-отчество получателя?
– Бесфамильная Марина Сергеевна.
– Фамилия-имя-отчество умершего?
– Бесфамильная Марина Сергеевна.
Девушка с почты смотрела на меня тогда перепуганными глазами и снова повторяла вопросы. Я снова терпеливо отвечала, пока её испуг не сменился гневом:
– Что вы мне голову морочите!
Спохватившись, я разъяснила ситуацию.
А пожары мне стали сниться после бабулиного кремирования. Дед умер за пять лет до её инсульта. Деда хоронили торжественно, всей семьёй и коллегами, которые много пили и мало помнили покойного – он уже давно был на пенсии и на работе его совсем забыли. Бабулю кремирование шокировало значительно больше, чем смерть мужа. Смерть ожидалась: дед тяжело болел. А вот сами похороны бабуля представляла себе совсем по-другому. Её категорически шокировал сам факт сжигания:
– Как вспомню, – причитала она все оставшиеся пять лет, – Огонь, значит, пых, вспыхивает! А дед, бедный, как кукла пластмассовая, лежит и плавится…
На самом деле таких воспоминаний у неё быть не могло. Гроб торжественно увезли в топку, и процесс сгорания нам не показывали. Но бабуля всё любила приукрашать, и в конце жизни уже не отличала, где воспоминания всамделишные, а где – подброшенные чрезмерным воображением. Да у неё и справка была из психдиспансера, так что ничего удивительного. После смерти деда, бабуля оставила нам с родителями квартиру в пригороде, а сама перебралась в давно простаивающую без жильцов дедову коммунальную комнату на окраине столицы. Семнадцатилетняя я мигом перебралась за легко управляемой и всё чаще обитающей в джунглях собственного воображения бабулей. Не от любви к ней – из излишней самостоятельности. Не слишком много понимающую бабушку я, что называется, «строила одной левой», посему никакого надзора опасаться не приходилось. Несмотря на все конфликты и моё отвратительное поведение («не смей расспрашивать, где я была! Это моя жизнь, понятно?! если я хочу слушать музыку громко, значит эта музыка того заслуживает!»), бабушка никогда не жаловалась родителям, и была, в общем, сожительницей весьма сносной. Потом инсульт приковал её к постели, продержал там полгода и увёл в мир иной практически без мучительств. В крематорий её отдавать было нельзя. Ещё до инсульта, напуганная своими выдумками о дедовом сжигании, бабушка капризничала: «Только хороните меня в земле. Я в землю хочу!» Бессердечная, я хладнокровно разъясняла, что о такой участи можно забыть, потому как «нам ни в жисть не добиться участка на кладбище, а ячейка в колумбарии всегда нас с тобой ждёт». От этих моих слов бабушка съёживалась и впадала в детство. Ныла, как ребёнок, жаловалась соседям, причитая: «Она хочет меня сжечь!» Соседи звонили родителям. Все вместе уговаривали меня не травить пожилого человека: «Да скажи ты, что в земле захороним, потом-то, чай, поступим по-своему, а сейчас зачем пугать?» Но я стояла на своём и жестоко излагала бабушке правду. Не из честности – от потребности самоутверждаться, идя против всех.