Страница 11 из 47
Нос лодки мигом завернуло к берегу, и ее, несчастную, беспомощную, боком понесло на корягу. «Пропорет», — только и успел подумать, как моя мучительница, оказавшись лицом по течению, привстала, как будто собиралась убежать, и вдруг выпрямилась пружиной и прыгнула на коряжину.
Толчок был настолько сильным, что лодка сантиметров на тридцать вильнула в сторону, и этого оказалось достаточно, чтобы мы впритирку, но проскочили мимо страшного крайнего сука, который обязан был нас продырявить.
Дальше, метрах в двадцати, река, заканчивая свой бег по параболе, выходила напрямую, обрыв кончался, начиналась коса, и лодку, теперь уже не без моей помощи, выкинуло на гальку.
Еще из лодки я видел, как спасительница наша ушла под воду, потом всплыла и осталась на месте. Видимо, зацепилась или ухватилась за какой-нибудь сук, иначе бы ее прибило к берегу вслед за нами, а может быть, и пронесло мимо. А сейчас голова ее, как поплавок, когда на крючке замученная рыбина, то исчезала под водой, то снова появлялась. Видно, сук был слабоват.
Мы вскочили на ноги.
— Вот это ба-а-ба-а! — с восторгом протянул Саня. — Вот это да-а! — И заорал: — Бросай ветку! Слышишь?! Бросай ее! Плыви!.. Мы тебя выловим!
— Да не слышит она тебя! Лови ее здесь! — крикнул я и бросился по террасе к коряге. Секунд через десять я уже стоял напротив нее всего в каких-то трех метрах и кричал ей примерно то же самое, что и Саня.
А она, казалось, ничего не соображала. Когда голова ее всплывала, она хватала воздух и, я клянусь, шевелила губами. Взгляд перед собой, будто шла через пропасть по тонкому бревну. Надо было действовать.
Как спринтер на финише, я бросился назад к лодке. Суетясь и чертыхаясь, отыскал капроновый фал. Сломя голову мы вдвоем помчались к ней, и, обвязавшись фалом, я прыгнул в шестиградусную воду. Саня страховал.
Когда он нас обоих выволок на косу и мы совсем не по-человечьи, на четвереньках, проползли по скрипящей гальке, а потом с трудом поднялись на ноги, меня всего чуть судорогой не свело. А каково ей?
Она стояла бледная, посиневшая, со спутанными, слипшимися волосами и, еле разжимая рот, говорила:
— А Микеланджело действует на меня просто… — не докончила, упала на лодку и разрыдалась горько-горько, как трехлетняя девчонка, у которой отняли только что подаренную игрушку.
А после мы сидели у костра, во всем сухом, отогревались, беспричинно веселились, и меня несло по волнам славословия.
— Нет, — говорил я ей, — твой прыжок должен войти в историю геологии. Как выдающееся достижение! Да-да, только так! Ну, сама скажи, кто с тобой сравнится?.. Молчишь? Так вот, я тебе говорю, что ты переплюнула самого…
— Ребята, — перебила она мою болтовню, — вы не обращайте на меня внимания. Ладно?.. Когда я говорю… Мне всегда просто очень страшно… особенно перед поворотами. Просто мне ужасно страшно. — Она вздохнула. — И говорю я просто так, чтобы отвлечься… Просто для себя… Не обращайте внимания. Ладно?
Я оцепенел, словно она открыла мне истину, без которой жизнь моя теряла смысл. Что-то теплое шевельнулось у меня под сердцем, и все начало вставать на свои места. Оставалось только соединить некогда разрушенную цепь понятий одним недостающим звеном. Но сам это сделать я уже был не в силах.
— Как же ты рискнула? — пришлось спросить мне ее с натянутой улыбкой.
— Что — «как»? — растерялась она. — А что оставалось делать? — И вдруг славно улыбнулась и торжественно произнесла: — Мы, женщины, вступаем в борьбу только тогда, когда настоящие мужчины бессильны что-либо сделать. Это — закон природы.
Все! Я умолк. А Саня сидел, сидел, что-то прикидывал в уме и сделал последний заброс:
— А ты чего не отцеплялась, когда мы тебе орали?.
— Ну что ты, Санечка, я же совсем плавать не умею… Как топор, — добавила она и рассмеялась.
Потребность в хвосте
Кедрач горит жарко. Трещит, будто в костер соли сыпанули. Темнеет в семь. В восемь — ночь.
Ветер и звезды. Звезды чистые, голубые, как кристаллы аквамарина. Светят они пронзительно. Смотреть на них больно — глаза слезятся.
Отчего слезятся глаза? Может быть, от раскаленных добела углей внутри костра? А может быть, от дыма? А может быть, все же от звезд?
Пламя мечется под чайником. Ветер жар сносит. Вода закипает нехотя.
— Вы думаете, завтра дождь будет? — спрашиваю я Ковалева, то и дело поглядывающего на небо.
— Не думаю.
— Так почему же мы завтра стоять будем?
— Так надо, Паша.
— Двигать бы дальше. Скоро снегом дунет… Я говорю, снегом сыпанет.
— Возможно, возможно.
— Нам бы до снега перевал проскочить.
— А там, Паша, его уже по пояс.
— Да я-то знаю. Тем более…
— Слушай, Паша, ты завтра не хотел бы порыбачить? А? Если вверх по этой речке пойти, ямок должно быть там полно. А по ямкам могут быть гольчики. Можешь хоть на целый день.
— Это можно, но…
— Что «но»?
— Не понять мне: то подметки на ходу рвем, аж лошади в запарке, то как пароходы на рельсах.
— А ты, Паша, и не понимай. Зачем тебе так уж все понимать?
— Ну да. Я же стажируюсь или нет? Вы же меня на сей раз стажируете или нет? А все тайны, все мрак.
— Ладно, Паша, заваривай чаек и неси в палатку. Портянки свои не забудь.
В чайник, где клокочет невидимая черная вода, я бросаю с ладони чуть не полпачки грузинского, первый сорт, а другой рукой быстро, но плавно увожу в сторону поперечину, на которой чайник висит. Некоторые делают это на счет семь после того, как сыпанули чаю. Но я такой чай не пью — за семь секунд он успевает приобрести запах распаренного веника. «Веники», одним словом. Нужно чайник снимать с огня в мгновение, тогда чай как чай получается.
Я уношу чайник в палатку, где под моим спальным мешком доходит греча, заправленная тушенкой.
Зажег я свечку, возвращаюсь к костру за сапогами и портянками и вижу: обнял Ковалев шею Пегой, старой кобылы, поглаживает, похлопывает, треплет ее и лбом трется о лошадиную морду. Буяна где-то не видно. Палатка фонариком светится.
— Антон Иваныч, — зову я, — чай стынет.
Ковалев оборачивается, что-то бурчит непонятное, но идет следом за мной.
Утробу палатки освещает пламя свечи, беспокойное, как чем-то взволнованная мамаша. Пахнет лошадиным потом: седла здесь, чтобы не отсырели. На брезентовом полу кошма, на кошме мешковина, на мешковине чайник паром исходит. Достаю из-под спальника и ставлю рядом кастрюлю с кашей.
Ковалев основательно усаживается на войлок, кряхтя потихоньку, стягивает сапоги и облокачивается на свой еще скатанный спальник.
Начинаем есть жадно и поэтому молча. Но заварил я целую эмалированную кружку крупы и банку тушенки замешал. Это хорошая заправка для двух едоков, и хоть сухариков к еде не много — по одному на нос, донышко кастрюли мы обрабатываем без особого рвения. Да, кстати, и донышко-то суховато, не дошло до него мясо.
Отвалившись на спину, мы полежали немного молча, потом лежа обсудили вопрос, какая тяжесть приятнее: которая в голове или когда она в желудке, не споря решили, что лучше та, что в желудке, и после этого приступили к чаю.
Первый глоток чая, густого чая, заваренного на костре, чудодействен. Он как свежая кровь, как для тяжелых больных плазма. О, где ты могила того неизвестного купца, который первым через Внутреннюю Монголию, через Сибирь доставил славянам пахучие листья? Поклониться бы ей. Учредить бы там святое место для русских чаевников, потому как русский человек знает, что второй глоток чая ослабшего духом, головой, членами, продрогшего, промокшего, плюнувшего на все возвращает в то равновесие, в то блаженное состояние, с каким только и стоит жить.
Ковалев пьет медленно. Я часто отхлебываю. Я жмурю глаза от удовольствия. А глаза Ковалева, наоборот, раскрытые, тревожные, и я даже в полутьме чувствую, как зрачки его расширяются, пожирают серую радужную оболочку, и, если захочешь, можно свободно, как в распахнутые двери, войти через эти зрачки в его душу.