Страница 36 из 152
— Я тебя предупредил, — закончил младший политрук и отбежал.
— Иди ты к черту! — выпалил Михаил.
— Обиделся? — Каюмов повернулся, искренне огорченный. — Милашка, я же ради тебя… Ты не будь шляпой, одно могу посоветовать. Аверьянов — мужик неплохой. Не Леонардо да Винчи, но неплохой… С ним не так уж трудно ладить.
— Ладить! — крикнул Чаушев вне себя. — Это твоя специальность со всеми ладить!
Он сразу же, упрямо оберегая ярость, помчался к себе в кабинет и сел писать. Ах, там наверху, за закрытой дверью, решают судьбу? Пускай скажут все в лицо! Или считают, Чаушев трус, Чаушев боится фронта?
«Сознаю свою непригодность на занимаемой должности и неспособность…»
Рапорт ему потом пришлось переделать. Его убедили, что незачем оставлять в «личном деле» такую самокритику навзрыд, как выразился один из старших.
С Ленинградом Чаушев расстался.
9
Я слушаю рассказ моего друга, и передо мной, то сближаясь, то расходясь, как бы два Чаушева — прежний, давних военных лет, и подполковник с жесткой, колючей сединой на висках, примятой роговой дужкой очков.
— Выходка сумасбродная, не правда ли? — говорит он. — Но, мне помнится, я не лгал, не прибеднялся, когда писал. Я бичевал себя, как умеют только в юности, и сделал вывод. Меня, что называется, заело. Нелепый был лейтенантишка.
— Нет, — сказал я. — Парень славный.
— Четверть века прошло! Подумать только! Иной раз кажется, не я, другой кто-то…
— Почему же? Лейтенанта узнать можно.
— Спасибо, — засмеялся Чаушев. — Это похвала или… За одно могу поручиться, я был уверен, что поступаю честно. Я мечтал стать отличным следователем. А меня отец учил: раз не можешь — признайся сам, не трусь. Честно отойди, уступи место другому…
Я поднял глаза к акварели на стене. Художник, земляк Чаушева и приятель, изобразил дом Чаушевых в северном бревенчатом городе. Резные наличники, крылечко, оконце мезонина, желтеющий осенний садик, гроздья рябины, их морозная краснота, уже тронутая первыми холодами. Там, в мезонине, под шум дождя, отменившего прогулки, работу в огороде, Миша Чаушев поглощал приключения Шерлока Холмса. В доме было чисто, тихо. У Чаушевых ненавидели лень, неопрятность, а из добродетелей отец — бухгалтер с безупречной репутацией — превыше всего ставил честность. Честность во всем, в большом и в самом малом, честность перед собой и перед людьми.
— Четверть века! — повторил Чаушев. — Конечно, по глупости я не всегда умел извлекать полезное. Взять Аверьянова… Его гражданская война воспитала. Натиск, размах, — этого не отнимешь. А гибкости не хватало, мешали предвзятости. И до чего же быстро обрастает человек этой пакостью, при нынешних-то темпах жизни! Каждый день, выходит, надо себя драить и суричить, говоря по-морскому… Ну вот, от моих воспоминаний толку для вас мало, верно?
— Наоборот, — заверил я. — Очень интересно.
— Сплошные же неудачи пока что! Ну ладно, полюбите нас черненькими…
Мы выпили чаю с вареньем и маковыми коржиками, которые так мастерски печет Екатерина Петровна. Потом подполковник снова вызвал к себе, к письменному столу, к стеллажам с первоизданиями, молодого офицера Чаушева.
В роту разведчиков он не вернулся. Его направили в дивизию, в контрразведку. Война щадила его. В феврале сорок четвертого года, когда войска Ленинградского фронта двигались на запад, Чаушев «обмыл» с друзьями, за бутылкой трофейного шнапса, четвертую звездочку, стал капитаном. О былом поиске, о третьем думал все реже…
10
Разоренная врагом Псковщина редко радовала избяным теплом, на пути наступления возникали черными проталинами в грязном снегу горькие пожарища. Вереницы машин простаивали у переправы, наведенной рядом с руинами взорванного моста, а дальше — изуродованный снарядами лес и снова пепел сожженного селения.
Одно пепелище навсегда в памяти Чаушева. Фашисты, перед тем как бежать, ликвидировали лагерь. Сложили огромный костер — трупы, накат бревен, трупы, еще слой бревен, — облили бензином и запалили. Далеко кругом пахло гарью. Она охватывала удушливым, вязким облаком. Чаушеву было не до еды, не до сна. Он едва заметил, что второй эшелон разместился на этот раз в населенном пункте, где все целехонько — дома, палисаднички, скворечницы, дожидающиеся птиц. Должно быть, лютый страх возмездия гнал фашистов, гнал в три шеи от страшного костра.
Рано утром Чаушев вышел на улицу. Всю ночь его терзал кошмар: то его давили бревна, то он проваливался под лед вместе со штабным грузовиком.
С дороги донеслись голоса, скрип полозьев. Две женщины, впрягшись в оглобли, тащили дровни с домашним скарбом. Сзади подталкивал дядька в измызганном полушубке, порванном на спине. На подъеме дровни остановились, из груды пожитков выпал чугунок и покатился прямо под ноги капитану. Он поднял, подал женщине, спросил:
— Из леса?
Многие жители села уже покинули лесные шалаши, землянки, где прятались во время боев.
Женщина что-то сказала, но Чаушев не расслышал, — дядька охнул, кинулся к нему, ткнулся сперва в грудь, а потом, привстав на носки, в подбородок.
— Милые мои, дорогие мои! — запричитал он. — Избавители наши…
Капитан невольно от неожиданности попятился. Но дядька не отстал. Он наскакивал петушком, норовил непременно поцеловать в губы и частил, не переводя дыхания:
— Доблестные наши воины! С победой вас, с победой над супостатом земли нашей…
Чаушева кольнула какая-то искусственность в этих словах, — дядька словно читал по старой книге. Но противиться ему капитан не смог и тотчас же ощутил прикосновение мокрого, мягкого рта и колючих усов.
Именно после этой встречи появилось у Чаушева отвращение к громким, нарочитым фразам. Случилось так, что два дня спустя этого дядьку привели к нему бойцы из партизанского отряда. Сказали, что зовут его Афанасий Петров, что все годы оккупации он служил немцам — сперва шофером на разведбазе, потом санитаром в лагере смерти.
Теперь Чаушев разглядел его как следует. Из рваного полушубка вылезало, вертелось на жилистой шее, будто предчувствуя петлю, благообразное, кругленькое личико — острая, реденькая бородка клинышком, с проседью, румянец на щеках.
Он, верно, слыл балагуром в своей компании, мог развлекать ее разными историями в двух шагах от ка^ меры пыток, от лазарета, где людям впрыскивали под кожу яды.
Рабья душонка Афанасия то и дело прорывалась, когда он произносил звания своих хозяев — унтер-офицер, обер-лейтенант, гаунтман — в восходящих тонах подобострастия. А разговорчив он оказался на допросах необычайно, — уразумел, что ему остается лишь во всем покаяться.
Он лебезил перед Чаушевым, силился угадать, какие сведения требуются советскому командованию и что может понравиться лично капитану. Подробно расписал Афанасий порядки в лагере смерти, не забывая выгородить себя- сам он палачом не был, ему и комплекция не позволяла, и в опытах над людьми не участвовал. Обстоятельно сообщил, какое получал жалованье, довольствие.
— Жилось неплохо, — бросил Чаушев брезгливо.
Дядька вздохнул.
— А душа-то ай не болела? — спросил он. — Болела, болела душа! — И бородка его поднялась, как будто он призывал в свидетели небо.
Чаушев заполнял страницу за страницей, и это поощряло Афанасия — он картинно изображал пьяницу унтера и более сдержанно садиста обер-лейтенанта.
Конечно, он и отраву подавал врачу, думал Чаушев. Так оно впоследствии и оказалось
Анкета у Афанасия была обычная: работал в колхозе, не отличался ни дурным, ни хорошим. И Чаушев спрашивал мысленно: что, если отпустить его подобру-поздорову обратно в деревню? Ведь живо примет окраску окружающего мира.
Сможет ли посторонний человек узнать в нем бывшего прихвостня оккупантов, может быть, убийцу? Сомнительно… Эта мысль тревожила Чаушева.
Углубляясь в прошлое Петрова, он достиг базы абвера, той базы, которая принимала агентов, обученных в шпионской школе, и перебрасывала их к линии фронта. Находилась она в Пушкине. И Чаушев спросил Афанасия, не помнит ли он двоих агентов — высокого, седого, костлявого Беттендорфа и молодого Нозебуша, из студентов. Дело было в декабре.