Страница 1 из 152
Владимир Николаевич Дружинин
Знак синей розы
ЗНАК СИНЕЙ РОЗЫ
С чего же начать?.. Все неожиданно распуталось, но мне едва удается привести в порядок мои разрозненные, наспех набросанные записки. События, о которых я собираюсь рассказать, слишком значительны для меня. Кажется, они обнимают всю мою жизнь. Я часто спрашиваю себя: неужели я только два месяца назад узнал, что означает знак синей розы?
Так недавно…
Но честное слово, я понятия не имел об этом в ту летнюю ночь, когда вместе со Степаном Вихаревым вышел в разведку. Помнится, накануне я писал в Ленинград:
«Очень прошу вызвать еще раз по радио Ахмедову Антонину Павловну. Это моя жена. Я не знаю, где она находится, и очень беспокоюсь. Целый год от нее нет вестей.
Старшина Михаил Заботкин.»
Профессия разведчика — опасная профессия. И все-таки я надеялся, что останусь жив и когда-нибудь разыщу Тоню. Я верил, что дождусь этой счастливой минуты. Конечно, Тоня могла и погибнуть. Она могла погибнуть еще год назад-в пути. И все-таки она точно живая стояла передо мной в землянке при свете горящего телефонного провода, когда я заклеивал смолой конверт и писал адрес радиокомитета. Я знал, что если перестану надеяться, то смерть уж наверное настигнет меня. Ведь потерять надежду — значит примириться со смертью, покориться тем, кто несет нам смерть, — этого не будет, никогда не будет!
С Тоней мы встретились в Дербенте. Это было зимой. Собственно, настоящая зима была в Ленинграде, откуда я — выпускник Института водного транспорта — приехал в командировку. В Дербенте в феврале уже весна. Я должен был осмотреть новый буксирный пароход и сделать на нем испытательный рейс. Тоня работала в порту. Я зашел в диспетчерскую, а Тоня сидела у окна за счетами. Я сразу и не заметил ее. Она — тоненькая, светловолосая, в шелковой лимонно-желтой кофточке — вся точно растворилась в солнечном луче, светившем в окно. Она вышла из луча и сказала: «Ваш на пятом причале». Тут я ее и увидел. У меня много фотографий, но они все не похожи. Примусь мечтать — представляется одна какая-нибудь черточка: блеск ее улыбки, всегда такой быстрой, внезапной, или прядь волос, свешивающаяся на нахмуренный лоб. Прекрасно вижу ее манеру морщить переносицу. Это у нее — знак иронии. Странно: цельный портрет как-то не получается. Но я не упомянул об одной очень важной детали: у Тони на руке, повыше запястья, татуировка — синяя роза.
Тоня говорила мне:
— Не бойся, Мишка, я никогда не потеряюсь. Я ведь с отметиной.
Я спрашивал:
— Откуда это у тебя?
— В школе баловалась. Дура была, — отвечала Тоня. — Как-нибудь расскажу.
Так и не рассказала.
В начале войны я вернулся в Ленинград. Тоня осталась в Дербенте с больной матерью.
В июле тысяча девятьсот сорок второго года мать умерла. Тоня дала телеграмму: «Выезжаю». Я был уже на передовой. Телеграмму мне переслали из порта. Тоня знала, что я пошел воевать. Она знала, что творилось тогда в Ленинграде. Для чего нужно было ехать? Но отговаривать Тоню бесполезно. У нее появляется в глазах такой диковатый неласковый огонек. Глаза у нее дедовские. Дед Тони со стороны матери был отчаянный дагестанский джигит, а отец — русский офицер.
После той телеграммы с одним коротким словом я ничего не знал о Тоне. Я писал в Дербент ее тетке, но не получил ответа. Я не знал, что произошло. Немцы жестоко бомбили Волховстрой, бомбили Ладогу, засыпали снарядами Ленинград. Но я верю, что Тоня жива… Может быть, она разлюбила? Нет. Я верю в Тоню.
Итак, мы пошли в разведку — я и старшина Степан Вихарев.
Заботкин — разведчик?
Тот, кто меня знает, улыбнется, прочитав это. Ничего не поделаешь, я решил действовать наперекор своей натуре. Я не так ловок, как Вихарев, стреляю хуже его, неважно ориентируюсь на суше, особенно в лесу, и, наконец, я нескор на догадку. Вихарев называет меня бомбой замедленного действия, а в боевой обстановке сокращенно- бомбой. Три рапорта пришлось мне подать, прежде чем меня зачислили в разведывательную роту. Представьте себе передний край у пушкинского парка: землянка, возня голодных крыс между бревнами наката, долгая борьба на измор, на выдержку — страшно неподвижная и страшно жестокая. Немецкие самолеты пикируют на пригород, а у нас осыпается земля, и крысы перестают возиться. Ничто не отделяло землянку, пирамиду винтовок, шеренгу котелков на полке, запыленное письмо на подоконнике, адресованное товарищу, которого нет в живых, от города. От города, где, быть может, Тоня. Траншея была продолжением городской улицы. Тоне тяжелее, чем мне. Было какое-то чувство вины, или стыда, или невыполненного долга — точно не скажу. Меня обуяла неистребимая жажда действия. Я вообще человек спокойный. И вот наперекор моим привычкам, моей медлительности я стал разведчиком. Правда, это произошло уже тогда, когда фронт далеко отодвинулся от Ленинграда в Прибалтику. На мое зачисление повлияли два обстоятельства: умею обращаться с радиоаппаратурой и немного знаю немецкий язык. Последнее особенно действует на Вихарева.
— Бомба, — говорил он, — ты не обижайся на меня. Ты голова.
На него я не обижаюсь. Скорее — на себя. Мне никогда не быть таким разведчиком, как Вихарев. Это красивый, ладно скроенный парень, года на три моложе меня. Перед войной он учился в Институте киноинженеров. Учился неважно, предпочитал книгам футбольное поле. Он уверял — без особенной досады, впрочем, — что если бы не война, он вышел бы в мастера спорта. Постоянно слетают с его губ разные фут-пуш-баскетбольные и боксерские словечки, так что мне приходится переспрашивать. Кончики бровей у него самоуверенно лезут вверх. Вообще он парень неплохой, но самоуверенность портит его.
То, что он самоуверен, — это факт. Он никогда не советуется со мной. Даже для вида.
В ту ночь я шел позади Вихарева и нес рацию. Конечно, я не умею ходить так, как он. Валежник у меня под ногами трещит громче, я проваливаюсь в какие-то норы, натыкаюсь на острые пни, вылезающие из темноты.
Осталась позади нейтральная полоса, где мины ждут, чтобы на них наступили, болото, где мины таятся в мокрых кочках и висят на маленьких сосенках-уродцах. Мы углубились в лес. Я повесил автомат на шею и шел, защищая лицо ладонями. Временами по лесу пробегала тихая молния, вырезывался громадный папоротник или непомерно толстый ствол дерева. За вспышкой следовал глухой, далекий взрыв, уходивший глубоко в землю где-то позади нас.
На вспышки мы и держали курс. Мы спешили туда. Воротник пропитался потом и стал точно крахмальный.
Стреляла «квакша».
Так прозвали сверхтяжелую немецкую пушку, которая вот уже с неделю тревожила наши тылы. Ни летчики, ни звукометристы не могли точно засечь «квакшу»: поговаривали, что на ней установлены какие-то усовершенствованные звукопоглощающие приборы. Известно было одно: «квакша» стоит в районе разрушенной усадьбы, километрах в двенадцати от переднего края немцев и в четырех — от второй, запасной линии обороны, возведенной ими совсем недавно. Мы имели сведения, что линия закончена, что просека, вдоль которой она проложена, безлюдна.
И вдруг…
На просеке — на той самой немецкой просеке, к которой мы приближались, — зазвенел топор. Мы залегли, и я, как водится, угодил носом в крапиву. Мы чертовски близко… Степан сразу определил на слух, что немец очищает ветки. Я же ничего не мог определить и ощупывал гранаты в карманах. А немец срубал ветки, и топор у него звенел чистым серебром. Колокол — не топор. Мы вслушивались. Вихарев шептал: