Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 71



— А где прялка с гребенками?

— Верка забрала, шерсть прясть.

Помнится, отец приказывал:

— Ребяты, марш портки из воды тянуть!..

Вытаскивали из нахолодавшего озера гниловато-скользкую, с терпким запахом коноплю, расстилали сушить, а потом до самой зимы в огороде хряпала мялка, стукотели толкачи. Мяли, толкли, трепали, скручивали в кудели — пыль клубами, от кострики весь огород серый. Мать, заходясь в кашле, вычесывала самую мелкую кострику и всю зиму засыпала и просыпалась за прялкой. К весне заносили в хату стан, натягивали кроены — основу. Тах-тах, тах-тах — била мать почти день и ночь, уплотняла уток на основе. К началу лета выстилала холсты по траве выбеливать, а Николай или Михаил караулили их, чтоб не пожевали коровы. И как хотелось пробежать босиком по этой хрустящей полоске!

К осени надевай серовато-зеленую конопляную обнову; портки и рубаху с самодельными деревянными пуговицами. Это тебе и нижнее и верхнее. Носи, смены не проси — порвется не скоро. Покойничек Юрий с крыши конюшни сорвался, часа два на подоле провисел, пока не сняли.

— Чудно, — удивился Николай. — На дворе трактора гудели, а в хате ткали.

— Сжечь надо эту муру. — Михаил поднял челнок, гладкий, как кость, отполированный руками многих поколений женщин. — Сжечь и золу развеять.

— Что ты все жечь да бить?..

Михаил промолчал, потом резко открыл дверь в хату, откуда пахнуло плесневелой сыростью и гнилью, прошел по истлевшим половицам к окну, сел на лавку.

— Проходи, солдат, в красный угол.

— В тот? — грустно пошутил Николай, показывая в левый от дверей, где краснели доски пола, пропитанные мочой.

— В любой — ты дома.

Дома. А ведь тосковали они вдалеке об этой избе, видели во сне ее ребристый, крытый кольями потолок, по-старушечьи печальное чело печки, устало осевшей на один угол, двухэтажные нары из наплоско отесанных березовых жердей, широкий подоконник — эту своеобразную площадку, на которую так тянуло в предзимние слякотные дни, когда ноги в «сапогах» из собственной кожи не выдерживали улицы. Уткнув головенки в мутные стекла, высиживали долгие часы, наблюдая за какой-нибудь нахохлившейся синичкой, за воробьями, деловито копошащимися в бурьяне, за косо мелькнувшей сеткой припозднившихся с отлетом скворцов. Да мало ли что могут увидеть детские глаза, если все в эти глаза просится?

— Дома… — Николай заглянул на печь, кирпичи которой были им же вытерты до тусклого блеска, а теперь покрыты толстым слоем пыли. — Помнишь, осенью Илья по ранению приходил? Спать ложится — пол лопатой поскребли, овчин накидали. Разделся, а нижнее — белое-белое…

— Ну, — продолжил Михаил. — Гадали, как не вымазать его. С Вовкой к Потапову сена ходили просить. Тянем вязанку и хвастаемся, мол, братке на постель дали.

— Как же мы тут вмещались?

— Черт его знает, — удивился Михаил. — Мелкие были. Теперь всех собрать — не вошли бы… Никак не вошли бы…

— Чего об этом? Теперь всех не соберешь.

— Ага. Все теперь закончилось. Половина на земле, половина в земле. Широко места заняли. Иди, Коля, сядь сюда. — Михаил положил руку Николаю на плечо. — Ты тоже жив остался случайно. Тифом тогда мало кто не болел, а ты — свирепо. Из больницы привезли, да, знать, недолеченного. Тебя опять всего жаром взяло. Прямо как на углях пекло. Все на работе, а я тебе мокрую тряпку на лоб — и весь уход. Ты хохочешь в бреду, овчины с себя сбрасываешь. Бабка Кожурлиха вошла. Не водой, говорит, мочой тряпку надо… Ну, своей мне не хватало, под теленком полоскал. А ты серый-серый. Мать придет, голосит… Жутко.

— Ладно, чо об этом?..

— Ну. К весне поправляться стал. В корыто купать положили — что зайца, обклеванного воронами. Голода потом терпеть не мог, аж кричал…

— Хватит, Миш…

— Хватит. Вот ты на шахты думаешь. Дело жизненное, ступай. Но смотри, Коля, там опасно, а нам больше нельзя беду в семью пускать. Нельзя, — Михаил решительно стукнул кулаком по лавке, строжая монгольским лицом. — Мать беречь надо. У ней же сердце изорвано в клочья.

— Может…



— Нет, иди. От этого никуда не денешься — жизнь. Письма только чаще пиши, приезжать будешь. Она и будет жить от радости до радости. Верка — баба душевная, все ладом будет, не обидим.

Через глубокий, как крепостная бойница, оконный проем слабо проникал свет исходящего дня. В закругленных углах, за печкой копились сумерки, и Николаю казалось, что вот сейчас войдет отец и станет готовить к ночи лампу, потом повалят с работы братья, землянка наполнится приглушенным смехом, говором, начнут рассаживаться по лавкам, кто полезет на печь, кто на пары: «Подвинься, барии, разлегся». — «Сам медведь». — «Не балуй!» — предупредит отец, и все будут ждать ужина и сна.

Но ничего этого нет и никогда уже не будет. И сам Николай сидит тут — ни гость, ни хозяин. Сейчас вот уйдет, и больше не ступит сюда его нога. Михаил снесет избушку, останется от нее куча земли вперемешку с гнилым хворостом и кольями.

Но Михаил ее не снес, приспособил под погреб, огородил от скота, потолок подпер — добрый погреб получился. Из стен и крыши затопорщился бурьян.

…Николай потом уже с шахты приезжал в Ново-Икорецкую через год, через два. Ольга все собиралась с ним поехать, по так и не собралась — то на курорт путевку покупала, то в дом отдыха. Ее как-то — Николай это чувствовал — его родия не интересовала и жизнь его прошлая — тоже. Ему почему-то хотелось, чтоб полуземлянка еще стояла, долго стояла, и ловил себя на мысли, что ждет, когда подрастут дети, чтобы обязательно им показать. Уезжая от Михаила, всякий раз как-то неловко говорил;

— А ты хорошо это… с погребом-то придумал: не мочит, и зимой хорошо, и летом. Подремонтируй, если чего…

И еще думал Николай: как исчезнет избушка, так и все — мало что в Ново-Икорецкой по-живому будет напоминать о погибших братьях, об отце — от Ново-Икорецкой их времени ничего уже не осталось, вся она сменилась до последнего кола и двора: не стало лошадей и телег, новые скотные базы. И уже давно не колхоз, а совхоз. И сама местность — степь вроде та и не та: климат и люди переделали все. Рощи не стали вырубать на дрова (газом да углем топят), и они разрослись, а все равно засухи участились. Болота, где топли лошади, распахали, а озеро поусохло.

— Нет, братишка, это не памятник, — догадался Михаил о заботе брата сохранять землянку.

— Ну а как же? — удивился Николай тому, что думают они одинаково. — Что делать-то?

— Не знаю. Мы с тобой и так братьев помним, а нашим детям избушка ничего не напомнит, не расскажет. Да и стоять-то ей осталось — как ни подпирай… Говорил тебе, на кладбище что-то сладить надо.

Подросли дети, привез в Ново-Икорецкую.

— Вот, — привел к избушке, — дедушка ваш жил тут, мы и все ваши дядьки, на войне которых убили.

— Где жили?! Тут же нельзя жить, — удивился четырнадцатилетний Алексей.

— Теперь нельзя, а тогда жили.

— А сколько комнат? Одна? В одной комнате тринадцать коек? — допытывалась младшая Нина. — Как в пионерском лагере, да?

— У нас не было коек.

— На сене спали, да? Ой, хорошо! Мы в походе на сене спали.

— Дядьки ваши, понимаете, братья мои, тут жили, бабушкины сыновья. Погибли. Пятеро.

— А нам в школе говорили — в одной семье шестеро погибло. Давай зайдем в комнату.

— Нет, не надо заходить — пыльно там, вымажетесь. И опасно, крыша вот-вот проломится.

— Мы тогда купаться пойдем.

И пошли, а Николай стоял, и дыхание что-то у него стало перехватывать. Думал же он завести детей в избушку, да понял, что им это не надо, прав Михаил: ничего она им не напомнит. Им надо рассказывать, много рассказывать, как это делают в школе. И все равно для них одинаково, что родные дяди, что те, про которых говорили в школе. «Ну вот, хотел чувство передать детям, чтобы боль моя в них жила, а оно не передается», — с горечью думал Николай.

Вечером пожаловался Михаилу: вот, мол, память болючая на нас кончится, а уж в детях она, память, будет газетной, митинговой: дескать, Родину они спасали, и как жили, росли — тоже из книг узнают.