Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 71

— Чего тут?..

— Бункер забутился-а! — пропищало изнутри, и Федя увидел за овалом платка широковатые скулы, нос сапожком, детские вывернутые губы и заплаканные глаза насыпщицы Тамары.

Он забрал у нее клюку и стал пробивать в люке пробку.

— Простынешь ведь! — Тамара суетилась, накидывала ему на плечи ватник, мешала работать.

Уголь хлынул в вагонетку, грозя пересыпаться через края, и Федя закрыл люк.

— Чего не ругаешься? Все ругаются, а ты? — Тылом ладони она терла глаза. — Бутится и бутится, а канат на лебедке рвется-а…

Нужно было уходить, но он еще смотрел, как Тамара, повиснув всем телом на рычаге, билась на пом; крышка люка поддавалась шажками, и уголь тек из переполненной вагонетки на почву.

«Зачем она сюда пришла?» — подумал, жался ее.

— Я больше не задержу лаву, ей-богу!

Федя не мог ее больше слушать. Виноватая, беспомощная, какая-то будто напуганная, она все стояла перед глазами и мешала работать.

Вскоре увидел Тамару в раскомандировочной, где было полно мужиков и разговор шел по-русски крепкий. Она вошла, и гомон смялся. Тамара села на стул у дверей. В бордовом костюме, в бумажных чулках, туго обтягивающих колени, она показалась Феде крупней и крепче той, какую видел в шахте, только лицо было тем же, по-детски робким. Ей некуда было глядеть — кругом мужские лица, а их взгляды тянулись к ней, одни — совестясь, украдкой, другие — в открытую, и Феде эти взгляды казались оскорбительными для Тамары; ему было стыдно за нее и хотелось, чтобы она поскорее ушла.

— Чего пялишься? Сладенькая, да? — Навалоотбойщик Гореев навис над Федей, полушепотом пробасил: — Ну погляди, потешься.

Федя снизу покосился на Гореева и поразился невероятным размерам ею головы и толщине надбровья, где, казалось, могла бы свить себе гнездо ласточка. И все равно красивая у Гореева была голова.

«Скажет что еще — и буду с ним драться».

И это решение как будто приблизило его к Тамаре. И, наверное, с того часа он и стал думать и чувствовать не только за себя, но и за Тамару, воображая, как чудовищно грубы и противны будут для нее все парии, кроме него.

Он стал жить Тамарой, и осень эта была теплой и томительной, непохожей на все осени, какие он до сих пор прожил. Уходил из общежития в город, надеясь встретить Тамару случайно, да случай — дурак, еще отец так говорил, когда искали в тайге женьшень.

Тогда он шел за город, в предзимний лес, жег костер, слушал жесткий шорох дубняка и тяжело думал об отце, о братьях и о матери, о ее заброшенной могиле, к которой теперь безбоязненно выходят звери, и так ладно в его думы вплеталась Тамара! Мысленно обходил с ней окрестности Васильевки, и были у них одни воспоминания, одна грусть, ибо ему казалось, что знают они друг друга давным-давно, и это давнее было то ли там, в тайге, то ли здесь, в городе, но все равно было, а значит, и наперед будет, и Тамара теперь так же, как и он о ней, думает о нем, и приятно им до боли нежить и беречь одно и то же.

На шахте он видел Тамару редко и всегда среди людей, а насыпка работала теперь бесперебойно. Но однажды услышал желанное: «Опять насыпка!..»

Можно было просто пойти, да ноги не выдержали — побежал. Но словно запнулся о брошенное Гореевым:

— Нос не разбей, страдальщик! — и добавил похабщину.

Федя растерянно оглянулся — ему показалось, что Гореев вырвал из него тайное и живое и топчет резиновыми сапогами.

…— Бункер забутился, Федя-а!

«Ага, насыпка», — очнулся и стал клюкой пробивать затор.

— Что с тобой? — тревожилась Тамара. — Весь бледный… На попей, — совала флягу.

Пил с перерывами, и как хотелось сказать о том, что скопилось в душе, что носить одному было больше нельзя, да такое слово только вместе с языком бы и вырвалось.

В лаве Гореев задержал за плечо:

— Целуется — ммых! — И облизал губы, может быть, и нормальные, но Феде они показались тогда такими большими, что не закрыть их и лопатой.



После второй смены, часа в два ночи, в распадке меж терриконами Федя сошелся с Гореевым. Склоны терриконов горели, свет трепался лоскутами, выхватывая из черноты насторожившуюся в ожидании фигуру Гореева, и Феде почудилось в ней что-то от быка. «Вот и ладно, — подумал с пугливым желанием. — Теперь хорошо».

Он прорывался к большой голове, бил будто по бетонной крепи. На мгновение терриконы потухали. Федя выплевывал соленые комки, снова кидал себя к большой голове. Потом терриконы потухли надолго.

Тамара сама перед сменой нашла Федю в шахтовом сквере. Сидели: Федя — опустив лицо, весь в синяках, Тамара — вполоборота к нему. У него перед глазами были Тамарины колени, он отворачивался, и это делало его в ее глазах и вовсе обиженным, вовсе жалким.

— Зачем ты, Федя?.. Он же такой сильный.

— Ты всех боишься.

— Боюсь? А чего мне бояться? — удивил Федю ее уверенный тон.

Федя все же посмотрел на нее и сам испугался — столько перед ним было лишней, ненужной для него красоты. Синий шерстяной платок, синий плащ. Ветер сквозил холодный, но никак не мог сдуть жар с Тамариного лица, и темные глаза отдавали жаром перегоревших в осени кленовых листьев.

— Зачем дрался? Скажешь, нет?

— Он тебя оскорблял.

— Как? — потупилась она. — Ну… что говорил?

— Да-ах…

— Что? — уже требовала.

— Ну… говорил: целуешься…

— Фу, — облегченно вздохнула. — И все?!

Она покачала головой, задумалась, улыбаясь чему-то своему.

— Ну Миша… Вот хвастун! — как-то ласково удивилась и вспомнила про Федю: — А ты… Зачем тебе это… ввязываться?

Федя догадывался трудно. Догадался-то, вернее, легко, да не мог он эту догадку принять за правду, хоть кричи — не мог! Он торопливо разглядывал ее лицо, будто выискивал эту неправду, и ничего не чувствовал, только боль, боль. А в сердце — никакого опыта, чтобы ее перетерпеть.

— Бедненький! — Тамара воровато оглянулась, мягко охолодила ссадину на его скуле; голова Феди дернулась, как от гореевского удара.

Натянула Тамара ему душу и оборвала, как канат под насыпкой. Теперь только и думал, как жить дальше. Вроде бы совсем забыл, что на шахту пришел вовсе не из-за Тамары, что его сознание и тело приняло работу, сложней и тяжелей которой, может быть, на земле и нету. И заснилась ему Васильевка с тихим дымом над трубами, с лаем собак, с уходящей меж сопок в тайгу дорогой, до восторга зазывной. И застряло в голове: возвращаться туда, иначе смерть. Две потери раздавят, как рудстойку в лаве. И уж соображал, как порушит старый дом, из него поменьше срубит, собак заведет, займется промыслом… А ласковая отборщица породы Елена вовремя угадала, самого ослабевшего, как щенка, подобрала: «Мой будешь».

«Ладно, — подумал, — все равно теперь чей». В порожней Васильевке не житье — тоже понимал.

Елена на детей щедрой оказалась: туда-сюда — и двое.

— Еще, что ли? — спрашивала деловито и, уловив в его глазах одобрение, мудро предостерегла: — Гляди. Я-то их — хоть сколько… Тебе кормить!

Федя догадался, что кроме денег ему и здоровья теперь надолго надо. Лопату — побоку, на курсы комбайнеров направился.

Учился, и шахта ему стала видеться не тесным подземельем, а чудным живым существом с сердцем-стволом, с туловищем генеральных квершлагов, со щупальцами участков, которые, упруго извиваясь, проникают присосками забоев в пласты угля. Позже, когда заставлял свой комбайн пожирать уголь, на душе было восторженно-тихо, как при хорошей летней заре. «Сколько же нас, дураков, с лопатами надо, чтоб вместо него?..» — думал, оглядываясь на переполненный углем конвейер.

Вроде бы все для жизни было теперь у Феди — нечего бога гневить да профсоюзу жаловаться, а жизнь светила вполнакала, как подсевший аккумулятор в шахте. Сынишку возьмет на руки и мечтает: «От Тамары бы ты родился!» Иной раз аж стыдно станет от таких мыслей, замнет их в себе, задавит, а они опять наружу. Знал, что ждать нечего, но ждал, от себя самого притаивая: будет кроме детей у него радость, будет. А годы мало-помалу плыли и эдак мягонько унесли его с собой из молодости в заматерелую зрелость.