Страница 51 из 71
— Приезжала я через два года на шахту. Слышишь, Федя? Приезжала. Как раз вторая смена меняла первую. Сидела в сквере, ждала. Думала, увижу тебя, заберу с собой. Не дождалась, наверно, ты в ночь работал.
— А Гореев? — произнес Федя ненавистное ему имя.
— Что Гореев? Жила с ним тогда и теперь живу.
Федя поглядел на часы.
— Успеешь ты на свою шахту, — нетерпеливо сказала Тамара, — и прогул сделаешь, так ничего. Наверно, за всю жизнь прогулов не делал — тебе простят. Давай повспоминаем наше. Короткое оно было, да не чужое.
«А что ей-то вспоминать? Надсмехаться, что ли?» Ему не хотелось, чтобы дорогое и тайное трогала даже она. Трудно разобраться и понять то, о чем она теперь говорила, — так это все было неправдоподобно и так поздно. Но одно стал понимать, что с сегодняшнего дня, вот с этого часа, дорогое это и тайное стало в нем умирать.
А раньше жила Тамара в памяти наравне с самым дорогим, что нужно было ему для жизни, — с таежной, закончившей свой век деревенькой Васильевкой, где детство и юность Федины прошли будто бы незаметно. Семья Косожкиных зимой занималась охотой, летом заготавливала корень женьшеня, пробковую кору, ягоды… Словом, делала то, чем промышляли прадед и дед, и Феде в голову не приходило, что можно где-то, кроме Васильевки, ему жить и делать другую работу. Вечны были почерневший от времени большой дом, семья, как вечны сопки, река Славянка, тайга… Но не пришел с войны отец, а потом, уже в мирное время, после службы не вернулись в деревню живые братья. Федя, когда пришел его черед, служил в стройбате, все еще не веря в то, что Васильевка кончилась, что никогда уже не соберутся родные за длинным дубовым столом, в котором он помнит все сучки, что заглохли от бурьяна огороды и улочка, и без людей, что разъехались по городам, как-то сразу обветшали и разрушились дома и постройки.
Демобилизовавшись, он только одну ночь переночевал в затхло-пустом, с опасно прогнувшимся потолком родном доме. Коротая ночь, не спал, как не спят у гроба. Высокая луна била в пыльные окна, и Феде чудились голоса на дворе, сладкое похрапывание во сне братьев, лай собак. Он выходил на крыльцо, долго вглядывался в бывшую улицу с бугристыми отметинами вместо домов…
Утром в голове стучало, ломило от бессонницы Он уже ни о чем не мог думать и, чтобы не мучить себя, пошел на кладбище. Весь росой облился, пока вышел к крестам; в зарослях травы оступился в просевшую могилу, поднялся, будто и вовсе из воды вынырнул. На материн крест тяжелой шапкой навалился дикий виноград, и Федя большим складным ножом долго с каким-то злым отчаянием полосовал витые стебли отбрасывал, выдавливая из себя: «ы-ы-ы, ы-ы…» Сел утомленный, под громадную ель на пружинистую хвою навалился на ствол. Вспомнилось отцовское: «Мать земля, дан силы». Отец, ложась на ночь у костра, всегда так говорил.
И чтобы опять не болеть душой, быстро направился напрямик к дороге, обходя пустыри и не оглядываясь.
На шахту Федя пришел зрелой осенью. После ночной бури с ливнем утро покоилось теплое, солнечное. Весь пришахтовый двор был завален пестриной листьев и мелкими ветками. Это состояние тепла, света и тревожной ломкости осталось в Феде на долгие годы.
Впервые ожидал у ствола клеть, а она где-то погромыхивала в далекой глубине, и не было конца ожиданию. «Скорей бы, скорей!» Душа не в силах терпеть загадки. А потом сам падал с клетью вниз, и внутри захватывало, уплотнялось что-то повыше сердца. Будто сам Федин дух в восторженном испуге норовил проломить грудь, улететь на-гора, под солнце.
А в шахте своя даль да ветер, да гнутье и ломка крепления над головой. Долго шел за Багиным в рост, а потом где пригнувшись, а где ползком, и в голове одно: «Увижу солнце еще, нет?»
В лаве у него произошла встреча… с тайгой. Рядами, вширь и вдаль, на сколько могла осветить его лампочка, стоял лес: пихта, ель, сосна, лиственница, и все это с натугой удерживало страшную тяжесть нависших сверху пород. Лес покряхтывал, стонал, как живой, темнела от выдавливаемого сока кора, некоторые лесины были подломаны, будто хотели встать на колени, попросить пощады, но все не падали, и тяжесть с их ослабевших плеч брали на себя их сестры. Федя потрогал кору молоденькой ели, оглянулся, чтоб не заметили навалоотбойщики, прикрыв глаза, прижался щекой к ней, и какой-то свет ударил, осветил всего его изнутри, будто Федя был не в подземелье, а в Васильевке, за огородами в прореженном ельнике: «Ты-то зачем сюда?.. Как же ты?.. Опять вместе!»
— Ты мне, конечно, не веришь, — говорила Тамара уже из тьмы. — Сколько я передумала о тебе за эти годы. Работу подземную прямо ненавидела. Выскочила с Гореевым из шахты — рада была радешенька. Да и до того, как тебя увидела, случилось у нас с Гореевым это… ну, беременная я уже была. Молодая, чего думала — лучшего нет на свете…
— Уже тогда-а?! — У Феди аж в ушах зазвенело, а в глазах мухи красные замелькали: «Во-он что?! А я-то все: святая! Душу от детей, от Елены…»
— Феденька, а разница-то?.. Раньше, позже… Приехала с ним сюда, а вскорости как навалилась тоска по тебе! Чего бы не отдала, чтоб опять под насыпкой оказаться да чтоб бункер забутился, ты бы прибежал из лавы да и помог… Помнишь, голый по пояс, потный прибегал, молчун ты размолчун, мука ты моя? — Тамара отыскала Федину руку, быстро-быстро стала перебирать его пальцы. — Маленькая какая рука, а железо-железом, — частила скороговоркой.
Внезапно и сильно притянула ее к своему лицу. Крепкий ноготь его ткнулся в нежную кожу. Она чуть отпрянула и снова торопливо прижалась раз и другой губами к стеклянистым мозолям на ладони.
«Порежется же вся». Ему никогда в жизни не было так хорошо и стыдно тоже — вот будто сейчас смотрит на него с Тамарой глазами, полными слез, его Елена. «Что же ты, Федя?» — спрашивает. Он отнял руку, и грубо это у него получилось.
— Не веришь, да? — в голосе Тамары было отчаяние.
Верил, не верил — не до того теперь было. Смялось и душе, размололось в крошево все, что так бережно хранилось. Федя уронил голову на поджатые колени, сперва вроде закашлялся, а потом этот кашель перешел в протяжное, сдавленное «ы-ы-ы…» Тамара подняла его голову, сунулась лицом.
— Это все я… Это я, Феденька, что теперь делать?
Он высвободился. Так и сидели, замерев. Первая тьма ослабела, наверное, оттого, что набрали силу, накалились звезды и месяц поголубел; Тамара хорошо видна была, и даже, кажется, румянец на ее щеках, должно быть, оттого, что белый халат сам высвечивал круг, как фонарь. «Что ей делать! — У Феди что-то тяжелое копилось в груди, поднималось к горлу. — Поди детей куча, а опрашивает».
В те дни впервые в лаве Федя не чувствовал уже необычности. Будто он уже давно наваливает на конвейер лопатой уголь, и привычно, непугающе, нависает над головой кровля, под которую он умело ставит рудстойки; некоторые из них незаметно для глаза ломались, обнажая в местах излома волокнистую белизну, но Федя не шарахался от них в испуге, как обычные новички, — какая-то внутренняя горняцкая мудрость подсказывала ему опасность — и мгновенную, и ту, которую надо иметь в виду на потом. Время было маломашинное, лопата — главный бог, и Федя сразу догадался, что такое «сесть на почву», пробиться в тесноте через взорванный уголь до леденисто-скользкой земли. А там уж пошло-поехало: лопата в уголь по почве идет, как в тяжелую воду. Его руки часто, но с экономией силы зачерпывали подборкой уголь на всю ее возможность, чтоб не махать полупорожней зазря, и уголь с шорохом стекал под ноги, заметно убывая.
— Ну и муравей-великан! — удивлялся Багин и предостерегал. — Гляди, смелых да умелых шахта тоже бьет, а особенно совестливых. Поглядывай.
И будто не в новость для него было, когда остановился конвейер, и шахтеры стали возмущаться:
— Опять насыпка!.. Федя, беги разберись!
Федя, голый по пояс, выскочил из жаркой лавы под ледяную струю свежего воздуха и чуть не сбил с ног венчающийся каской тряпичный куль.